Выбрать главу
XLVIII

Лозик уехал, и Королев теперь сам заполнял и подписывал ведомость, отвозил в аспирантуру. Приходил в библиотеку и, создавая ненужную видимость, с мелком в руке обдумывал ненужные выкладки, которыми покрывал стеклянную доску, матово-еловую, издававшую скрип, будто полозом по снегу, и белый прах ссыпался с округлого следа.

Никто Королева не спрашивал о диссертации, никто не оспаривал осмысленность его пребывания в Институте: эпоха равнодушия и стремительной заброшенности смаргивала все подряд. Так продолжалось почти три года, пока не пришел к власти новый комендант, решивший обследовать Молочный дом, чтоб узнали, какой он тихо-грозный, какие у него роговые очки, вкрадчивый шаг, текучий облик. Королев сомневался, что он вообще человек, настолько неоформленной была его фигура, не имевшая строгих границ, будто перетертая глина вдруг сама восстала в медленное путешествие. Заломив набок словно бы надрезанную шею, он предъявлял себя всей стробоскопической траекторией, напоминая больше скульптурную группу, чем отдельно взятое движенье тела. Его страдальческая набыченность, с которой он вытеснял действительность из своей окрестности, подобно слизняку, закатывающему стекловидным следом живую шелуху, – напоминала движенье бурлаков в связке. Королев шел на попятную, хоть и некуда было ему идти. Но и затравленность в себе еще не мог допустить: зачем сразу в рабство – есть свободный пеший ход. Да, хоть ноги и гудят к концу дня, зато ты свободен, поскольку движение чисто само по себе: томление не обволакивает, не обнимает ни тоска, ни злоба. Хочешь быть чистым и свободным – иди, движение очистит, воздух охолонет. Неважно куда: иди, не останавливайся, не заленивайся. Сволочь-бечева – волочет, бичует, тянет душу, загривок, со стоном подкрадываешься под нее, сменяя сторону, перекидываешь на грудь, и, погодя версту, снова на плечо, чтоб отдышаться от лямки, стянувшей грудину. Подскочив, наваливаешься в таску – нагнать, перед бичами-товарищами стыдоба погоняет. Вода низкая, песок трет ступни, то гудит-хрустит, то чавкает под пяткой, закатное солнце лижет мокрый висок, берег верстается, унизан рогатыми отмелями, полумесяцами ям, остист косами, перевальем, жерех подле бьет малька, скользит на пузо, – россыпь кипучего серебра полыхнет в глазу, и лобастый мечевым сверком хлобыстнет то плашмя, то дугой. А бывает, и провалишься по пояс, по грудь – бечева провиснет свободой, – и окунешься с головой, прежде чем настичь рывком с колен певучий строй, позади втягивающий великую баржу небес в излучину. Впереди, с того берега, из-за лесистых гор вытягиваются купола, плес стелет свободней, легче, звон доносит по реке привал, вечерю, варится кулеш над костерком, дым тянется по кромке, дружит с паром: стелясь, пелена постигает теплое масло заката. Август – рыжеглазый благодарь дышит. Дышит тихо, то и дело замирая, боясь сдунуть тлеющие перья облаков в густой предночной лазури. Река замерла гладью, туманится, в ней остывает лицо небес. Ложка скребет дно, край котелка черпает воду, пусть до утра отмокнет, сладкий крепкий чай, и сигарета навзничь, в разверстые, скачущие, лающие, бредущие, реющие созвездья, проступающие как сон, смежая веки.

Будучи выдворен комендантом, начав от Кремля, Королев до поздней осени брел вдоль Москвы-реки, ночуя по берегу под мостами, питаясь хлебом и уклейкой, пескарями, чехонью, которых вынимал из верши – складной каркас, сплетенный из ивы, обтянул капроновым чулком. Спал в будках заброшенных паромных переправ, в кабинах разгрузочных кранов, на приборной доске разводных тепловозов; в строительном вагончике однажды попались ему новая колода карт и две промасленные книжки: «Атлас атеиста» и «Остров огненной ящерицы» – о революции на Кубе, которую забрал с собой.

Дни напролет он валялся на песчаных увалах подле земснарядов, сквозь прищур посматривая, как убегает из-под ног вода, обнажая полосу дна, пролитые нити водорослей, пучки осоки, как идет низким гулом баржа – высокая порожняя или низкая груженая – холмами щебня, бегущими стволами леса, как на корме буксира полощется белье, кипит самовар, курит в гамаке человек с газетой, как трехпалубный теплоход пропадает в повороте под аркой моста, по которому, содрогая пролеты видимой дрожью, прокатываются циклопические «БелАЗы». Волна набегает раз за разом все слабее, все легче раскачивается лодка с браконьером: ручной лебедкой поднимается «паук», в оттянутой мотне качается и плещет густой жемчуг. Слепой дождик накрапывает дремой, лениво ставя теплые кляксы на чуткой карте загорелого тела: то щека, то рука, то локоть, то бедро… – и пусто, закат стекает за плечо, вечерняя прохлада подымает искать ночлег, но, раздумав, раскладывает костерок тут же, на берегу, – и засыпает, укрывшись полиэтиленом, сорванным с разоренной теплицы.

Иногда он развлекался тем, что накапывал бурлацкие могилки. Сначала долго играл в песочек, строя на влажном урезе сложный замок – с мостиком и стенными башнями, по которым рассаживал жужелиц, стреноженных ниткой. Затем, наскучив этим, сламывал все в ком и насыпал могилку, которую выкладывал крест-накрест створками перловиц.

Королев старался не баловать по садам, хотя все время было охота поживиться клубникой, грушовкой. Неизменно держался реки. Идя по берегу, продирался через заросли ежевики, набирая полные горсти, вымазываясь черным ягодным соком. Припадал перед родничками, со дна которых дымились фонтанчики песчинок. Подымался в крапиве к разрушенным церквям, встречавшимся над берегом, интересовался остатками росписи, вглядываясь в череду бледных лоскутов. Копался в мусорных горах кирпичного крошева, штукатурки, пробовал подняться по обрушенной лестнице на хора. Возле развалин однажды обнаружил каскад заросших прудов, где, опасаясь местных, поставил вершу на карася…

На подступах к Коломне выбрался в Черкизово, купил фруктового кефиру, буханку черного, пообедал на понтонном мосту. Прогулялся по деревне. В церковь заходили старухи, деловито управлялись с костром свечей: сплавляли огарки, тушили, переставляли, соскребывали с латунных тарелочек сталагмиты воска. Зашел и он. Постоял, не зная, куда девать руки с хлебом и пакетом кефира. Ему неясно было, почему в церкви так темно, так тускло льются свечи перед образами. Вдруг толпа расступилась, пропуская священника, размахивавшего кадилом, и он увидел покойника. Лицо его было закрыто черным капюшоном. В стороне стояла крышка гроба. На ней к материи аккуратно были приклеены створки перловиц, составлявших косой андреевский крест.

Королев поспешил уйти из церкви.

У притвора разговаривали две женщины:

– Димитрия болящего отпевают, из Москвы люди приехали, – со значением говорила одна.

– Клав, а кто это – Димитрий? – спросила другая, потуже затягивая косынку.

– Святой был человек, в Песках жил. Сорок лет парализованный лежал. За людей молился, – отвечала ей первая, косясь на Королева.

– А в церковь, парень, с кефиром нельзя. Иди с Богом, – посоветовала она ему.

XLIX

С холодами Королев вернулся в Москву, в Долгопе стакнулся с однокуром, что тот возьмет его потихоньку в сборочный цех – скрутчиком: свинчивать компьютеры, корпуса, детали – тайваньская контрабанда, пятьдесят долларов зарплата.

Так прошла зима. И склад, и сборка осуществлялись на втором этаже автоматической телефонной станции. Спал на стеллажах, за стойками с довоенными коммутаторами, находящимися на музейном хранении. Иногда вынимал штырьковые клеммы проводков в допотопной матерчатой изоляции и долго переставлял по гнездам, составляя наугад номер набора, бормоча: «Алё, барышня? Будьте добры 25-38-АГУ». Переставлял и буркал: «Соединяю». И, подождав, отвечал, чуть бодрее: «У телефона».

Ему нравились захламленный простор нового жилища, бесприкаянность округи, ноябрьская холодрыга и распутица Дегунина, белизна заснеженных пустырей, ступая по которым, превращаешься в точку, маячком выхватывающую впереди гурьбу голубей, взорвавшихся с летка над зеленой скрепкой гаражей; летучие паруса весенних занавесок, панельные дебри бело-голубых высоток, гул и вой электричек, трезвон и щебет детсада, распахнутость окраин, то встающих на дыбы бурьяном, то гонящих в спину к спуску в пасть оврага…