И оттого еще горше пустота спазмом сдавливала, шла горлом.
Он видел повсюду страх. Видел его воочию, везде. Сначала думал, что это от одиночества, что его несознаваемой части души просто скучно, и в среде несбыточности она ищет боли. Но скоро понял, что не все так просто.
При совершенной безопасности, при полном отсутствии внешней угрозы, при окончательной невозможности конца света, которым питалось старшее поколение и который сейчас обернулся пшиком, – повсюду, тем не менее, был разлит страх. Ежедневный страх стоял прозрачно по глаза, страх вокруг стыл студнем, дрожа зыбкой, густой безвоздушной массой. Люди – уже нечувствительные к обнищанию, к ежедневному мороку тщеты – боялись неизвестно чего, но боялись остро, беспокойно. Действовал закон сохранения страха. Боялись не отдаленных инстанций, не абстракций властного мира, а конкретного быта, конкретных гаишников, конкретного хамства, конкретного надругательства, вторжения. Причем это была не просто боязнь. Через эти заземленные страхи проходил мощный поток непостижимого ужаса. Пустота впереди, пустота под ногами, память о будущем у общества – и тем более власти: меры ноль. Страна никому, кроме Бога, не нужна. Все попытки обратиться к Нему окунают в пустоту суеверия.
ВАДЯ
Хоть и любил ее, но намеренно грубо обращался. У него было убеждение, что жена – с ней цацкаться не моги.
За немногословность ласково прозвал ее: немтыря.
Ходил иногда с ней за руку.
Говорил, шутливо выражая чувства:
– Зря ты дура, а то бы я женился.
Хоть и груб и порой жесток был с ней (и то, и то – в меру), но без нее не мог. При том, что беспомощность ее как-то потворствовала его душевному комфорту. Он понимал это так, как если бы эксплуатируемый физический недостаток его собственного ребенка давал ему удовольствие приработка.
Но и потерять ее он не боялся. В этом он себя убедил. Есть баба или нет: дело случая. А случай, в судьбе, судьба – индейка, да и та в супе, – как говаривал Скорыч.
По большому счету Вадя вообще ничего не боялся. Своей бесстрашностью он обязан был не безалаберности, но только опыту: знал наверняка, что опасаться стоит увечья, но не смерти. Единственное, чего он боялся всерьез, было вещью невсамделишной. Вадя боялся снов о несуществующем отце.
В этих снах почти ничего не происходило, да и отца в них не было. Фигурировал он там не как образ, и не как действие. Существенность отца была больше его физического присутствия: он был источником.
Все эти сны состояли из дороги и начинались с обочины. Вадя не видел отца, но незримо получал от него, как краюшку, сгусток тоски, призыв выйти из этого места и идти по дороге. Это место у обочины – с глубоким кострищем, обложенным кирпичами, с пучком жердей, сидушкой из чурки и доски – скрытое придорожными кустами и отгороженное от ветреного простора поля перелеском, – некогда было стоянкой отца. Прежде чем отправиться в путь, Вадя осматривал это место и укладывал в мешок те предметы, которые он помнил из детства. Это было самой сносной частью сна: поиск ценностей. Вадя бродил, всматривался в придорожный мусор и время от времени что-то подбирал, рассматривал. То это был веер из четырех ржавых перочинных ножей «Белка», к которым присохли рыбьи говорящие головы, несчастливые, с перламутровыми щечками, шепчущие: «Ветер, ветер, ветер…» То вдруг из-под вороха листьев вынималась одновременно и целая, и прозрачно разбитая фарфоровая девушка. В полой ее пятке каталась, дребезжа, дробинка, которой он расстрелял статуэтку из «воздушки». То это был плюшевый медведь с оторванным носом, издававший заикающийся рев. От этого плачущего рева начинала душить врученная отцом тоска, и на глазах выступали слезы. То из старой стиральной машины (с эбонитовой звездой лопастного привода и скрипучими валиками отжима) вынимался старый японский «транзистор». Из него вытряхивалась труха окисленных батарей, и станции перелистывались роликом, чутко ползшим под подушечкой большого пальца. Фокстрот и диксиленд брызгали, били в уши, и он бережно укладывал приемник на дно рюкзака. Последней из находок непременно оказывалась складная дудка. Она вынималась из разбитого футляра, колена ее составлялись защелкою вместе – и, дунув на пробу, Вадя перевоплощался в сочинение звуков. Его импровизация длилась долго – он играл с упоением, звук, взмывший душевной мыслью, продолжал его плоть, как вдруг он поражался тому, насколько складно у него выходит музыка, при полном неумении въяве. Он тут же терял это волшебство и давал «петуха»: мощный рев бил из раструба в лицо – оглушительный, тревожный, он пробирал, перетряхивал нутро, закладывал уши. И теперь в полной глухоте Вадя следовал призыву отправиться в путь.
Рюкзак был полон, вздымался за его спиной. Рюкзак, полный жизни, всех ее стробоскопических мгновений, всей ее вещности, мнимости, муки, глупости, зла, пустоты, тепла, – весь этот мириадный мусорный космос громоздился за его плечами, шлейфом тянулся, бряцал, клацал, пел, влачился. Он шел с ним по обочине, с сожалением проходя мимо автобусных остановок, понимая, что с таким грузом на рейс не пустят. Прицепные грузовики, тряско разбрасывая за собой битый кирпич, бесшумно страшно мчались, обдавая воздушной волной. Рюкзак увеличивал парусность, и Вадю кидало в сторону, как перышко.