Время от времени на обочине попадались горы. Тропинка начинала забирать все круче, и он уже удивлялся тому, как это с таким грузом ему легко удается управляться на крутизне. Как вдруг склон почти упирался в грудь и, ища обход, Вадя забирал ближе к полотну дороги, которая шла не так отвесно, а прорезывала в холме пологое ложе.
Все эти сны заканчивались одним и тем же.
Вадя с кручи спускался к дороге, которая шла теперь рекой, потом разливалась морем, высокий рюкзак вдруг запрокидывал его на кочке, он оказывался в воде и теперь медленно плыл вдоль все выше уходящего в небо обрыва.
Отец невидимо стоял над обрывом и следил за тем, как его сын учится плавать. Вадя очень старался плыть, хотя проще было утонуть. Тяжко давался ему каждый следующий гребок, – но вскоре море начинало замерзать, теперь он не плыл, а обламывал все утолщавшийся лед, с трудом прокладывая себе свободный ход. Он хотел, чтобы отец зацепил его за рюкзак, за шиворот, как сумеет, взметнул высоко вверх, поймал, спас.
Но отцу не нравилось, как сын его плавает, и он покидал Вадю.
Он просто уходил с обрыва, махнув рукой, и шагал, огромный, невидимый, по голому полю в серебряный лес. Была поздняя осень, иней, сверкая при шаге, покрывал жухлую траву, стволы, ветки.
Отец с звериной ловкостью взлезал на сосну, на самую верхушку, подвязывал веревку, продевал ноги в петлю – и сбрасывался вниз.
А Вадя так и оставался внизу, вмерзший в белый искрящийся лед, уже вздыбивший горизонт, уже надвинувшийся на берег колючими торосами.
Солнце заходило за лес, медленно пропуская между стволов снопы лучей.
Труп отца чуть поворачивался, загибая, шурша, щекой сшелушивая со ствола прозрачные чешуйки.
Лоснящийся ворон внимательно кружил над полем, низко раскатывался над мерзлой пашней – и вдруг спохватывался и валко, зигзагом кувыркаясь, перелетал к лесу, садился на откинутый подбородок.
Всматривался неподвижно в темнеющий горизонт.
И вдруг один за другим, клевками выкалывал глаза.
Р. В. С. Н.
– Молвишь ты или нет?
– Да…
– Не пихайся, пусти, пусти.
– Добрый, добрый дяде-енька…
– Побью, Надька!
– Не тронь, ты добрый.
– Чего ты решила, что добрый, глупня малая? Как там эти… елки твои? Кипарисы?
– Да. Море. Кипарисы. Самолет на дороге стоял. У-у-у-у…
– Да не пихайся ты. Ну, чего шебуршишь?…
– Не-е-е тро-онь. Когда ты мне бисер подаришь?
– На что тебе бисер? Рассыпешь все, потеряешь.
– Нет, я шить буду. И пуговицы подари.
– Да лежи ты смирно, кому сказал…
– Я шить буду. Вот куплю подушку, вышивку пущу…
– Я тебе пошью, я тебе такие подушки пошью. Говори! Скажешь?
– Море… Идешь берегом, а ему конца и краю…
– Я тебя отлуплю. Дура.
– Идешь берегом, море поет, рыба лежит. Боа-альшая рыба. Царска, така-ая! Воню-юча, страсть. У вас нет такой рыбы.
– А ну говори. Чего горюешь, а?
– Горюю? Как это, Ва-аде-енька?
– А плачешь чего? Чего ревешь-то, а? Ну чего ты?… Во заревела! Да подумаешь, делов-то – раз-два и купил пуговицы. Бисер – тот, поди, искать надо. А пуговицы – здесь они. Ну-у глупая…
– Вадя, добрый, почему?…
Вадя открыл глаз и зажмурился. Луч крался по виску, трогал ресницы. В полукруге пыльного окна, разъятого на солнечные доли, поднималось утро. Похожее на пароходное колесо, гребное, лопочущее плицами в листве – окно совместилось с послесоньем, выплыло над парадным, покатилось над двором, над сквером, – вернулось потихоньку обратно.
Надя потянулась во сне, залопотала страстно, сердито, замолкла.
Не меняя позы, нащупал сигареты. Дым пыхнул, раскудрявился, пополз, стелясь, остывая кисеей над лестничным провалом.
Пепел упал Наде на ботинок, покатился под шнуровку.
Послюнявил палец, тронул, снял.
Он всегда вглядывался в нее спящую. Когда она бодрствовала, он не хотел так на нее смотреть.
Сейчас задумался: почему мертвые красивее живых? Отчего лица их, больше не искаженные мимикой желаний, страха, радости, равнодушия, гнева, – оказываются умнее, значительней, краше, порой до неузнаваемости. В смерти, что ли, правда?
Нет, он твердо знал, что жизнь – это хоть что-то, – по сравнению с дыркой от бублика.
Может, какой важного движенья сок уходит из щек, мышц лба, подбородка? Или – как море в тишь лучше зыби, так и лицо мертвое лучше отражает внутреннее небо?
Вадя зажмурился, но скоро распахнул с усилием глаза. Он не мог представить Надю мертвой. Вместо нее перед глазами оказывалась не дурочка, а чужая красавица.
Он посмотрел в окно. Попробовал еще подумать.
Зря он на нее ругается. Зря кричит. И напрасно сердится на себя: оттого только кричит еще больше.
Ваде не с чем было сравнить, но ему казалось, что думанье у него должно неплохо получаться. Он связывал это не только с головой, а с ловкостью, какой обладало все его невеликое тело, большие руки, которые он подносил словно на пробу ко лбу, вел к виску. Он не мог выразить это точно – и, стараясь обдумать еще, шевелил губами на пробу, словно бы помогая себе вытянуть на язык прилипшую к ним невесомую ниточку. Думанье для него всегда начиналось с того, что было под рукой – и развивалось созвучием емкости тела и ближайшего пространства, в котором оно находилось. Неким излучением протяженности, позволявшим телу строить свое расширение на области, удаленные настолько, что там, на краю, захватывались обратные токи времени. Вадя считал, что время и пространство только здесь – вокруг рук, глаз, ног – трутся друг о дружку. А если забраться подальше – там они увиливают от пары, пускаясь в околесицу, способную увести хоть в детство, хоть к мертвым.