Вернувшись с работы, Королев заваривал себе чай (четыре ложки на кружку), остужал двумя кусками льда, выпивал залпом и садился расчерчивать карточки.
Печатным чертежным почерком, уничтожая карточку при малейшей описке, Королев вносил свои наблюдения. Он никогда не переписывал набело отбракованные карты.
«Я люблю родину.
Но я не могу обнять ее, или даже дотронуться. Она у меня внутри.
Родина горит как сердце.
Посторонний мир удален, обезболен.
Он, как туловище, отрезан от головы и сердца. Когда кайф «заморозки» пройдет, наступит боль.
Все вокруг встало с логических ног (основания) на слабую злую голову.
Мир кичится благостью, справедливостью, преуспеянием.
Но благие намерения ведут мир в Ад.
Ад холоден потому, что холод можно терпеть. А жар нет – сгоришь, никакого мученья.
Все перевернулось: нет теперь ни добра, ни телесной дисциплины, ничего – все прорва безнадеги.
Новости таковы, что вокруг – стена дезинформации.
Ложь правит историей.
Дыхание мира горячечно.
Люди теперь чаще сводят счеты с жизнью по внешним причинам.
Но не я».
Если свободное место на карточке заканчивалось, Королев не частил, а бросал, брал следующую и, макая рейсфедер, катая рейсшину, возился с рамкой, писал дальше, откладывал в стопку – и никогда больше не возвращался к этим записям; не переделывал и не просматривал.
«Войны начинаются, не успев завершиться.
В моей родной стране заправляет кастовость. Потому что прежде всего Язык отражает глубинную эволюцию общества. Устойчивое теперь словосочетание «элитный дом» (пример: «Продаем пентхаус на Красной Пресне с видом на Белый Дом под офис элитного класса или элитные квартиры „) – вот это и есть „черная метка“, врученная моему народу“.
Война на Кавказе вызывала у него ненависть и стыд – по отношению ко всем сторонам конфликта. Как многие одинокие люди, он задыхался от спертых сильных чувств.
В начальных классах у Королева на локте поселилась трудная экзема, и летом, на пике обострения, с глаз долой его направляли в грязевую лечебницу на Апшероне.
Санаторий представлял собой детский отстойник. Воспитатели боялись заразиться и часто самоустранялись. Дети сами залезали в грязь и после отмывались в море. Повара крали почти весь паек, простыни менялись раз в месяц, но для детдомовских это был рай, состоящий из свободы, солнца, моря.
Жгучая грязь называлась нафтом и воняла так же, как цистерны с мазутом, встречавшиеся на железной дороге. Он высовывался из вагона на станциях и вместе с солнечным потоком, вместе с жаром от камней, земли, асфальта – взатяг тянул в себя запах горячих цистерн.
По перрону бродили косматые безухие псы – они и были приметой начала Кавказа: оставался еще день пути, скоро появится море – и он задохнется от его близости, шири, запаха. С этого момента вожатый строго-настрого запрещал выходить из вагона.
Кавказ так и остался для него страной страшных безухих псов, охраняющих подступы к морю.
Много прочитав о войне – очерки, военные мемуары, солдатские письма, – Королев понял, что рано или поздно он снова увидит этих безухих псов на перроне, что влекущая бессмыслица детства стала теперь совпадать со смыслом смерти. Он думал о Каспии, о раскаленных предгорьях, изборожденных бронетехникой, он видел клубы пыли, тугие, тяжкие, не проседающие долго, ползущие по равнинам полчищем слепоты. Ненависть его умножалась альянсом технического и человеческого зла, насиловавших ландшафт. Он был скорее на стороне гор, чем на чьей-либо еще.
«Пыль в войне замешивает своих и чужих, множит потемки грядущего, страх, – выводил на карточке Королев. – Восемьсот граммов пыли на бушлат. Пыль напитывает тело, и оно, разбухшее, становится чутким, как ослепший глаз. Внутреннее становится серым, неясным, неотличимым от внешнего зрения. Пыль стирает кожу противостояния, уничтожает врага, делая его внутренним. Война ворочается, поворачивается против себя. Пыль тучнеет – растворяя, перемалывая, превращая в себя – горы, луга, войска.
Все время хочется стрелять и материться. От страха – вроде молитвы. Окажись я сейчас в Чечне – тотчас стану швалью: я – большинство».
Однажды он прочитал о том, как экипаж БТРа у блокпоста, в кустах сношал козу. После солдаты облили куст солярой, подожгли и ржали, глядя, как животное плясало на привязи вокруг огня.
И он смотрел не в силах оторваться. Хозяйка козы, русская старуха, то плакала, то крестилась: «Машка, Машка, беги, сестреночка, беги!»
И он сбежал бы, если б смог оторваться. А так он ждал, когда привязь перегорит сама – и только изредка дергал, на пробу прочности, как держит?
Постепенно Королев составил автобиографию – и она поразила его такой потусторонностью, что он с прятал этот рассказ о человеке, который казался предавшим его братом-близнецом. Через месяц достал, чтобы снова поразиться: случавшееся с ним было описано хоть и безыскусно, но с такой отъявленной зримостью, что он даже внутренне подтянулся, поняв, что если бы не написал, то упустил бы многое, – многое бы просто не случилось.
Через год он еще раз открыл папку с рассказом о детстве – и не смог оторваться: позабытый им на парте пенал, сомкнувшись, пристукнул плашечкой, и – замерев духом, безвозвратно громыхая карандашами, скрепками, шурупом – покатился вглубь, будто в объятья Черной курицы, или – в кроличью нору за банкой варенья из невиданных слов…
Он читал у одного писателя, что повествование напоминает магическую коробочку, в которую вглядываешься для прозрения слов. И он обзавелся таким зрением. У него обреталась пепельница-розетка, напоминавшая лист подорожника: вычурная, слепленная в виде амфитеатра над сценой, полной морозного синего неба, втянувшего в себя стылое течение реки и набережной, полосчатой от огней, стремящейся, плывя, дрожа, – в отделенной от глаза слезе узнавания. Он вглядывался в эту пепельницу, когда писал – и сейчас, читая, ощутил себя в ее черной чистой воде – омуте лесной протоки: в детстве ему было удобно в этот пенал отлавливать кузнечиков, с тем чтобы наживлять по одному через щелочку – на большеротого голавля, вдруг с подсечки ведущего дрожащую лесу, внахлыст летевшую пружинистой змеей с кольцевого заброса наотмашь.