В ответ на это Король, который понимал, что в своих просвещенных рассуждениях он продвигается не намного дальше, чем Вадя в своих варварских, отвечал так:
— А я тебе скажу, что бунт внешний ничего не даст. Бунт должен быть внутренним, направленным внутрь, такой силы, чтобы кишки распрямились. Только тогда у нас появится шанс стать собственными детьми — детьми своей мысли, когда мы решимся стать иными.
Глава пятая
УЛИЦА
XVIII
С той поры они так и прикипели к Пресне. Этот район Москвы оказался благодатным. Хоть улицы и превращались постепенно в “палубу первого класса” (открывались повсюду дорогие магазины, рестораны, вдоль набережной — казино, бары, злачные места: сказывался жирующий, взыскующий лоск, навлеченный на район учреждениями власти), здесь имелась просторная — вглубь — “палуба третьего класса”, “трюм”, “кочегарка”.
Где они только не ночевали.
В закрывшемся на ремонт планетарии. В куполе его зияли дыры, сквозь них сыпал блестящий снег. Чашеобразная аудитория стояла вздыбленная оторванными рядами стульев. Над кафедрой реял обесточенный, разоренный планетариум, похожий на гигантскую шишку. По углам, заметенным снегом, в разбросанных картах туманностей шуршали мыши.
Ночевали в списанных почтовых вагонах, стоявших в разгрузочных тупиках Белорусского вокзала. Это было отличное место. Топили титан, подбирая куски угля у склада, откуда проводникам — за булку, за путейский рафинад, за кило картошки — развозили постельное белье по вагонам на тряской тележке.
В котельной Музея революции 1905 года. Музейный сторож, заступавший на дежурство по сложному графику, вычислением которого жречески обладал Коляныч, благоволил к ним, как к благородным экскурсантам.
Это были особенные ночевки, очень интересные для Нади. Когда наставал день дежурства, их находил Коляныч, знавший, что старику требуется приличная аудитория.
Похожий на коромысло, сторож Ходя владел артистическим умением. Выпив залпом свое, он нетерпеливо ждал, когда гости разгужуются, после чего заставлял разуться и подымал на экскурсию.
Шамкая и упоенно впадая в нечленораздельность, сторож вел их по экспозиции. Самозабвенно, как ребенок, подражающий взрослой речи, он захлебывался революционным вдохновением неизвестной экскурсоводши.
Разомлевшие от жары и выпивки, они стояли, покорно внимая этому высокому, неопрятному, в клетчатых тапочках старику. Слабый Коляныч клевал носом. Вадя давал ему подзатыльник, от которого тот выпадал на шаг вперед, но после вставал прямо, минут на пять.
Это предстояние перед сумасшедшим старикомбыло их данью за теплую чистую ночевку под шум “ура!”, и выстрелов, и залпов, и цоканье копыт казачьей сотни, раздававшихся от диорамы пылающей Пресни, звук которой сторожу заменял пение ангелов.
— Хбодя, хбодя сюды, — говорил им, махая рукой, сторож, когда собирался перейти к следующей части экспозиции.
XIX
На Грузинах тогда еще оставались столетние усадебки с высокими крылечками, деревянные мещанские дома. В них то сидела архивная конторка, то ремонтный склад ЖЭКа, иные пустовали. Один из таких пустых домов стоял на Малой Грузинской и был целехонек благодаря тому, что охранялся псом.
Некий чинуша из местной управы решил попридержать этот дом до поры до времени и поставил во дворе конуру, гигантскую, из которой, судя по ее виду, должен был выскакивать медведь с огненными булыжниками в лапах.
На самом деле оттуда вылетал ротвейлер, кидавшийся всеми четырьмя пудами на рабицу ограждения. Брыли пса слюнявили оцинкованную сетку, воздух грохотал, клацал, дрожал.
Надя не боялась никакого зверья, и этот пес лизал ей руки, пока Вадя, сторонясь и содрогаясь, пробирался на крыльцо, нащупывал проволоку звонка, и по его жестяному дребезгу распахивалась дверь, смущенный призрак впускал их вместе с ветром и вертлявой охапкой пурги, и по холодной лестнице они взбирались в холодную комнату, где разломанный стул или ящик, заброшенные в садовую печурку, через полчаса оттаивали глыбу воздуха, веточки пальцев, сучья рук, сложную клетку неуклюжих объятий.
Но вот пса отравили — и место их раскрылось.
Вадя сначала бодался с непрошенцами, но те одолели. И дом этот скоро сгорел. И Коляныч погорел, не выбрался, корешба недобудились, дыму полно, потемки, пламя стены лижет, куда нести?
Случилось это в конце ноября. В то утро малиновая заря высоко пылала над Пресней. А потом выпал снег. Как обморок.
Дом уже заливали, когда они вышли из подъезда и побрели по улице к Белке. Там, у цветочного базара, их ждала работа — сортировать мусор, выносить, грузить, откатывать на тележке на свалку багажной станции.
Снег сыпался в жерло обугленного, дымящегося сруба.
Пожарные курили. Один только, чуть присев, водил струей с упора груди туда и сюда, обмывал стены.
Вадя достал папиросу, подошел к пожарникам.
— Сгорел кто? — спросил он, прикуривая у одного из них.
— Есть у-у-у-голек. Из ва-ва-ва-вааа-ших, — ответил чумазый пожарник-заика.
Вадя кивнул и отошел. Надя рассматривала снежинки, упавшие ей на сгиб локтя. Поднимала руку, водила, подставляя глазам под разным углом, любовалась искорками.
Сегодня она плохо спала. Кидалась во сне, попала ему локтем в висок. Но он уж привык. Да и раньше неудобства не было, только пугался. А сейчас и не очень-то даже и страшно, привык, одним словом, — решил про себя Вадя и почувствовал удовольствие от этой мысли.
Толпа зевак потихоньку рассасывалась, но поспевали новые прохожие — и лица их колыхались. Со зрением у него творилось неладное, оно почему-то ослабло — и опрокинулось внезапной белизной, и глазам было неловко, ломило, лица прохожих оплыли перед ним одно за другим.
Струя била, шипела, резала воздух, ломала обгорелые щепки с проемов окон, с косяка. Все лица походили одно на другое, у всех, кто смотрел на пожарище, было одинаковое выражение, словно бы обугленное. Губы их шевелились — и не проходили, а смыкались полукругом, теснили. Раздался где-то причет, женский всхлип, снова потянулись, закивали. Вадя сделал шаг — и в этой веренице выражений, глаз — в небе, запрокинувшемся треугольником, над плоскостью дымящейся стены — показалось и поплыло лицо тети Оли. Она смотрела на него грустно, с печальной, смущенной улыбкой, пока не смешалась с толпой. И тогда Вадя зашатался — и Надя едва успела под него подскочить, взбагрить под локоть.
XX
Они сторонились улицы как умели, но совсем бежать ее не могли — улица была их кормилицей. И все-таки больших подвальных сообществ они чурались. В них непременно надо было “вписываться”: при определенном количестве людей (которое зависело от их отдельных качеств) всегда учреждалась надсада власти. А Вадя любил свободу для себя и других. Любил ее не интуитивно, не задаром — и вот этот труд свободы, который был ей недоступен, Надя ценила в Ваде, понимая его как последнюю опору жизни.
В общаках непременно имелся один или несколько “пупов”, собиравших дань с дневной выручки. Происходило это в конце дня, когда все рассаживались вокруг котла, в который каждый опускал то, что было им добыто за день.
Ваде и Наде трудно было оплачивать себя. Милостыню они просили в редких случаях, собирая деньги на дорогу или на лекарство. Или Ваде — на спирт, на крайняк. (Надя не пила и ругала Вадю, но помогала ему с этим.) Так что Вадя наседал на байки — и непременно находил себе слушателей.
В общажных подвалах было сносно: имелись диваны, раскладушки, ковры, стены обклеивались газетами, старыми плакатами. Но наличие “пупов” и насекомых отваживало их от выгоды общего тепла. Большинство ночлежников всей своей дневной целью имели вечером напиться, часто до помешательства. К тому же однажды, ночуя на общаке, Надя проснулась под утро от какого-то цокающего звука, раздававшегося подле нее. Она открыла глаза. Перед ней на полу сидела исполинская крыса: гладкая такая, размером больше кошки, безглазая. Крыса умывалась. А когда стронулась с места, то, приволакивая задние лапы, стала чертить и клацать когтями по бетонному полу. Совсем как Тёрка, с Савёльника, — безногий жирный инвалид, не имевший тачанки.