Утром, едва забрезжило, она вышла из дома и пошла, проваливаясь, падая и поднимаясь, по девственному снегу в город. Обессиленная, она добралась до места только к вечеру. Гафи ужаснулась, увидев ее.
– Как мальчик? – спросила Матрона.
Помогая ей раздеться, снимая с нее обледеневшую одежду, Гафи стала рассказывать, что все нормально, мальчик здоров и все у него хорошо. Матрона успокоилась на миг, но тут же уловила какуюто скрытую тревогу в голосе подруги.
– Гафи, ты что-то скрываешь. Пусть я умру на твоих глазах, если не скажешь правду…
– Мне нечего от тебя скрывать, – с упреком ответила та.
Возвращаться в ночь она не решилась и осталась у Гафи. И чем дольше она была в ее доме, тем меньше верила ей. Гафи держалась с напускной веселостью, без конца вспоминала какие-то случаи из их общего детства, а Матрона, тревожась все больше и больше, смотрела на нее и уже не сомневалась: что-то случилось с ее мальчиком, что-то произошло.
– Гафи, – она перебила очередной рассказ подруги, – что с моим ребенком? Заклинаю тебя именем твоих детей, именем того, кто из этого дома ушел на фронт, именем Джерджи прошу – скажи мне правду!
Гафи не выдержала и заплакала.
– Что с ним случилось?
– Матрона, – только и могла произнести Гафи, – Матрона…
– Что случилось?
– Доме убежал из приюта…
В глазах у Матроны потемнело.
– И? – спросила она, заранее зная ответ Гафи.
– И нигде его не могут найти…
Свет померк для нее.
Свет померк, и мир навсегда стал для нее сумрачным.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
1
Вот уже сорок лет она живет в сумрачном мире и давно перестала понимать саму себя. Знает лишь, что и сердце не всегда ладит с душой. Со временем собственная жизнь стала казаться ей наказанием Божьим: всего-то и радости осталось – поглядывая свысока на соседских женщин, на каждую в отдельности и на всех разом, кичиться пустой своей независимостью и свободой.
…Не прошло и двух недель со дня прихода Чатри и его гостя, как ей стало чудиться в себе что-то неладное. Она старалась не вспоминать о прошлом, не с начала своей жизни, конечно, а с тех пор, как исчез Доме. Ее разум больше не подчинялся ей. Стоило задуматься о чем-либо, как начинали слышаться чужие голоса, гомон людской, в котором не было места ее собственному слову. Иногда звучали и голоса близких, дорогих ей людей. Эти голоса властвовали над ней, вводили в трепет, в то состояние, когда она начинала ненавидеть саму себя. Они ставили ей в вину, возводили в смертный грех всю ее прошлую жизнь. И она, замирая, боялась той страшной двойственности, когда звучание родного голоса согревало ей душу, а смысл произнесенного поражал в самое сердце. Голоса ткали над ней серую паутину страха, и она жила в постоянном ожидании приговора: если близкие обходились с ней так сурово, проклиная и отрекаясь от нее, то чего же было ждать от других? И в то же время она понимала, что не столько боится самих голосов и тех, кто скрывается за ними, сколько того, в чем ее обвиняли. Она старалась не слышать, не думать об этом, ей хотелось забыть их, эти голоса, родные и желанные для ее слуха, отрешиться и жить сегодняшним днем, но она внимала им и помимо своей воли подтверждала их правоту, чувствуя себя ничтожной, готовой саму себя втоптать в грязь.
Она боялась, а испуганная душа ищет утешения, испуганное сердце держится на подпорках самооправданий, и она находила, придумывала их для себя. Она придумывала их, стараясь хоть за что-то зацепиться в этой жизни, и какое-то время сама в них верила, но продолжалось это недолго, все начиналось сначала и, отчаявшись, она созывала соседских женщин и устраивала шумную пирушку. Или произносила на людях что-то непристойное, непотребное, и это сразу же привлекало к ней внимание, и чувствуя косые взгляды и посмеиваясь в ответ, она забывалась на миг и вновь чувствовала радость вольной жизни. Все это могло отвлечь, но не вело к спасению. Когда сказанное ею доходило до ее собственного разума, и бесстыжие слова, провоцирующие ссоры и столкновения в селе, повторялись в памяти уже для самой себя, она готова была провалиться сквозь землю, понимая, что только добавила себе позора. И то же самое начинали говорить вновь зазвучавшие голоса, и ей уже не казались жалкими оскорбленные ею односельчане, жалкой становилась она сама. Те, кого она унизила только что, обескуражила своей дерзостью, теперь смотрели на нее как бы сверху вниз, и она злилась, уходила, искала укромное место и там ругалась сама с собой.
Так было и в последний раз.
“Что ты делаешь?! – налетела она на себя. – Какая муха тебя укусила? Или, может, ты стала завидовать людям, может, ты хуже всех в этом селе?”
“Господи, – сокрушалась она, – как же я могла сказать такое? А если бы меня услышал тот парень, гость Чатри, который так похож на моего сына?”
“Чтоб ты пропала, Матрона, – упрекнула она себя. – Ты, наверное, постарела, боишься жить одна и хочешь умереть в чужом доме? Не потому ли ты застеснялась, как молоденькая невестка?”
И тут же, словно дождавшись своего часа, зазвучали голоса ее близких:
“Достоинство, Матрона, ты теряешь достоинство… Если себя не стыдишься, то подумай хотя бы о нас. Не позорь наши имена, не бросай на нас тень”…
Матрона услышала эти слова по-своему, и они глубоко запали ей в душу. В ней вспыхнула вдруг надежда – и не гасла уже, горя небольшим, но ровным пламенем.
Теперь, если кто-то из сельских пытался не по делу завести с ней свару, она отвечала спокойно и смиренно:
– Что я плохого вам сделала, что плохого? Почему вы не даете мне покоя? Почему среди вас так трудно жить бедному человеку?.. У меня ведь тоже есть родные и близкие, и если вы со мной не считаетесь, то постесняйтесь хотя бы их…
“У меня ведь тоже есть родной”… – ей хотелось произнести это именно так, в единственном числе, но она не могла решиться, не осмеливалась даже наедине с собой.
“У меня тоже есть сын”, – твердило ее сердце.
Эта мысль стала овладевать ею. Вернее, не мысль, а предчувствие, какая-то постоянная сдавленность сердца, не отпускавшая ее ни на минуту. Она и верила, и сомневалась, и, находясь в состоянии постоянного ожидания, ничего не хотела предпринимать, а то, что делала все-таки, казалось ей неверным, случайным – она сомневалась в каждом своем поступке, в каждом произнесенном слове. “А может, я не права? – взвешивала она каждый свой шаг. – Может быть, надо было как-то иначе?” Она сомневалась не только в совершаемых действиях, но и в чувствах своих, думах, переживаниях.
Те голоса, что звучали в глубинах ее души, стали приобретать ясность, определенность, и если раньше она их скорее чувствовала, чем слышала, то теперь они звучали, как наяву. И, конечно же, чаще всего ей слышался голос сына, и не только те слова, которые стали ее проклятьем, но и другие, из той коротенькой жизни, которую они прожили вместе; все это одушевлялось в ней, наполняя жизнь какой-то свежей, тревожной сутью.
И появился новый голос, который следовал за ее мальчиком, повторяя каждое его слово, подражая в оттенках и интонациях и даже детскому дыханию подражая. Но это был голос взрослого человека, иногда усиливающийся и заглушающий лепет ребенка, и она знала, кому принадлежит новый голос, она отличила бы его от тысячи других. Это был голос Доме, гостя Чатри.
Что же нужно было ему, незнакомому ей человеку, зачем он вторгся в ее жизнь, которая худо-бедно устоялась после всего, что довелось ей перенести? Почему он живет в ее мыслях? Почему она не может отрешиться от него?
Как-то раз ей приснился Доме, ее пропавший мальчик. Но не он явился ей, а она пошла к нему – на автостанцию, к скамейке, на которой оставила его спящим. Всякий раз, когда она устает искать его во сне, когда изнемогает от бесконечных и бесполезных усилий, ей – также во сне – приходит спасительная мысль: “Я же оставила его на скамейке, значит, там его и надо искать”. Она бросается туда и, если находит, радости ее не бывает конца, и, даже проснувшись, она еще некоторое время чувствует себя счастливой. Если же ребенка на скамейке не оказывается, сердце ее обливается кровью, и она начинает думать, что это Бог наказывает ее за грехи, не давая ей даже во сне полюбоваться на сына.