Господи, сколько же лет блуждает она между своим селом и той проклятой скамейкой…
В этот раз она нашла его: мальчик спокойно спал себе и никак не реагировал на ее взволнованный, сбивчивый рассказ о том, как она убивалась, потеряв его, как искала, терпя адские муки, и как счастлива, что, наконец, нашла. Он тихонько посапывал во сне, оставаясь равнодушным и к горю ее, и к радости, его не трогало и то, что после стольких лет разлуки они вновь обрели друг друга. Казалось, ему и без того было хорошо, и он продолжал спать так же сладко и безмятежно, как все эти долгие годы. Она упала перед ним на колени и, не осмеливаясь плакать в голос, но обливаясь слезами, смотрела и не могла насмотреться на него. Он совершенно не изменился. Как был, так и остался похожим на светлолицее, смеющееся солнышко.
Она жадно всматривалась, стараясь запечатлеть в памяти все, до самых мелочей, даже детскую грязь под его ногтями – все это тысячу и тысячу раз вспомнится, согревая ее в ненастные дни, – и, глядя на родимое пятнышко над его бровью, похожее на крохотную гусиную лапку, она обрадовалась вдруг до невозможности, голова ее закружилась, и уже не помня себя, не сдерживаясь, не боясь разбудить ребенка, она протянула к нему руки, протянула, но не смогла дотянуться и, удивляясь, открыла глаза и увидела… что стоит на коленях, но не перед скамейкой на автостанции, а у себя дома, перед столом, за которым сидят Чатри и Доме, гость Чатри. Она смотрела на родимое пятно над бровью этого другого, взрослого Доме, и оно было похоже на маленькую гусиную лапку.
Она помнила, как только что радовалась этому пятнышку, тянула к нему руки, она и теперь хотела бы радоваться, но настроение было уже не то: ей показалось вдруг, что гость Чатри нарисовал это у себя на лбу – узнал откуда-то, что ей это будет приятно, и пришел с нарисованной гусиной лапкой. И все же, сомневаясь, она протянула руку к его лбу и снова не смогла дотянуться. Встревожившись, подалась вперед, стараясь достать, дотронуться, но перед ней уже не было ни гостей, ни стола – она стояла на коленях перед портретом Джерджи, тянула к нему руки, и Джерджи был похож на ее недавнего гостя…
Портрет замутился, исчез, кто-то схватил ее, потащил куда-то, она пыталась крикнуть, позвать на помощь сына, но не смогла и, наконец, проснулась.
В комнате было темно. Она чувствовала себя усталой, разбитой, страх еще не прошел и, боясь уснуть и снова пережить кошмар, она встала, включила свет и, вернувшись, села на кровать. Вспомнила свой сон – с самого начала – и встрепенулась: над бровью у ее гостя была точно такая же гусиная лапка, как и у ее мальчика. Она заметила это сразу, как только он следом за Чатри вошел в дом, и сердце ее потеплело, но тогда ей почему-то не вспомнилось другое – что у ее сына было точно такое же родимое пятнышко.
Она стала сравнивать лицо ребенка и телосложение, осанку Джерджи с обликом гостя, их голоса, и, конечно же, главное, отличительный знак над бровью, и совпадений было так много, что ей стало страшно, ее бросило в дрожь, и она напряглась, сомкнув руки на груди, втянув голову в плечи и боясь шевельнуться, упустить что-то. Но этот страх не давил, не пригибал ее к земле, напротив, ей казалось, что она вместе с кроватью, постелью и всем домом возносится над миром, поднимается все выше и выше, и теперь ей было страшно упасть с этой высоты. Она схватилась за спинку кровати и хрипло, через силу произнесла:
– Это мой сын…
И сразу же поняла, что достигла той высоты, упав с которой, разобьешься насмерть.
– Это мой сын, – беззвучно выдохнула она, и в глазах у нее потемнело.
2
Она знала, что почувствовала это сразу, едва увидев его – какое-то томление в душе, неясное предчувствие, – но таилась, боясь признаться себе, живя надеждой, и только теперь осмелилась, смогла сказать, произнести это вслух. Сказала, но не для посторонних ушей. Предчувствие и уверенность – это не одно и то же, и хоть она уже почти не сомневалась, но чем обернется дело, ей не дано было знать. Говорить об этом с кем-либо она не хотела, боясь людской молвы и зная из своего печального опыта, что лучше попусту надеяться, чем горько обмануться. И, тем не менее, ей надо было хоть что-то разузнать об этом человеке, неожиданное явление которого перевернуло всю ее жизнь.
Как бы между прочим, интересуясь вроде бы сватовством, она попросила Нату, жену Чатри, съездить в то село, поинтересоваться у дочери: кто эти люди, что говорят об их парне – свой он у них или приемыш? Но Ната все никак не могла вырваться, да, впрочем, не оченьто и старалась. Когда Матрона раз, другой напомнила ей о своей просьбе, та вдруг заважничала, загордилась, будто и не Ната она вовсе, не жена Чатри, а принцесса в панбархате: хочет – казнит, хочет – милует. И это та самая Ната, которая всю жизнь боялась поднять при ней голову, которой стесняется собственный муж, которая даже обед приготовить, как следует, не умеет. А если уж случается ей попасть на люди, только и может, что какую-нибудь околесицу понести, чушь несусветную. И вот дождалась, наконец, взяла верх над Матроной, всем своим видом дает понять, что держит ее судьбу в руках и как распорядится ею, так оно и будет. Откуда ей знать, убогой, что не о сватовстве волнуется Матрона, что не горит она желанием выскочить на склоне лет замуж, перебраться со своими тряпками в чужой дом.
Иногда, отчаиваясь, она порывалась намекнуть Нате о своей печали, но всякий раз сдерживалась, понимая, что даже открыв всю боль своей души, ничего хорошего не добьешься: Ната просто-напросто, да еще и с удовольствием, разнесет по селу новую сплетню.
И Доме не появлялся больше, ни с Чатри, ни сам по себе. Если бы он пришел, она сказала бы ему: так, мол, и так, прежде, чем ответить, я хотела бы побывать в вашем доме, посмотреть, как вы живете, поговорить, а уж потом можно было бы решить – да или нет. Ей бы только попасть в их село, а там уж она сумела бы и поговорить с кем надо, и все, что надо, разузнать. Но Доме все не появлялся, а сама она знала в том селе только дочь Чатри, но как отправишься к ней одна, без Наты?
Доме все не шел, и она устала, до изнурения устала ждать. Знала, чувствовала, что он появится, но каждый час ожидания казался ей бесконечным, и она поймала себя на том, что начала сердиться на Доме так, как только мать может сердиться на сына, забывающего за делами зайти, проведать ее. А его все не было и не было, и ей оставалось лишь одно – снова идти к Нате, просить, унижаться, смотреть, как она пыжится, взирая с высоты своей глупости на ее душевные муки.
А дни между тем шли своей чередой. Чатри привел к ней Доме в самом начале сенокоса. А теперь сенокос уже заканчивался…
Матрона дошла до крайности и решила все же навестить Нату, сказать, что сама собирается поехать к ее дочери. Услышав это, Ната не удержится, хотя бы из любопытства навяжется в попутчицы, и дело, таким образом, сладится. Матрона знала, что эта невеликая хитрость не оченьто ей поможет: все равно придется унизиться, выслушивая бредни Наты по дороге и терпя покровительственное отношение в доме ее дочери.
Но все получилось иначе.
Дочь Наты, Венера, или Нене, как называли ее близкие, сама приехала проведать родителей и забрать домой свою дочку, гостившую у них.
3
Утром, когда Матрона выгнала скотину со двора, – к сельскому стаду, шагающему на пастбище, – маленький сын Чатри сказал ей, явно хвастаясь своей значимостью:
– Сегодня будем твое сено собирать.
– А ты будешь копны складывать? – спросила она с улыбкой.