Матроне вспомнилось, как Белла, лежа на войлочной подстилке и раздумывая о чем-то важном, по-детски болтала ногами; ее пронизала жалость к девочке, вступившей в самую, может быть, трудную пору своей жизни, захотелось сделать для нее что-то доброе, увидеть радость в ее глазах.
– Матрона, – в некотором замешательстве произнесла жена Доме, – у тебя же нет девочек. Откуда ты все это знаешь?
Если в начале разговора она насторожилась, не понимая, куда клонит Матрона, то теперь смотрела на нее так, словно спрашивала, вернее, ждала ответа на вопрос: как же это получилось, что женщина преклонных лет, у которой нет ни своих детей, ни родных, никого на всем белом свете, умудрилась с первого взгляда заметить в девочке то, чего она, ее мать, даже не предполагала? Она молчала, будто продолжения ожидая, и во взгляде ее отразилось то тепло, которое виделось ей в глазах Матроны и которое так сближает женщину с женщиной.
“Ну вот, – думала в это время Матрона, – о том, что у меня нет дочерей, ты знаешь. Знаешь, наверное, и то, что у меня был сын, он потерялся и я всю жизнь ищу его. Но что ищу я его в этом доме, ты, конечно, не догадываешься. Хорошо это или плохо, не мне судить, пусть пока все будет так, как есть”.
Вспомнив о вопросе, который ей задала жена Доме, она сказала:
– Понять человека нетрудно, если чувствуешь его сердцем.
– Матрона, – произнесла жена Доме дрогнувшим голосом, – хоть ты ничего и не говоришь, но мне Венера рассказывала… Я не знаю, что и думать… Неужели даже след твоего сына нигде не обнаружился?
– Нигде. Даже следа не нашла…
Жена Доме явно прониклась сочувствием к ней, и Матрона решила воспользоваться случаем, поговорить, повыведать хоть что-то о Доме, история которого, конечно же, ей известна – с его собственных слов или со слов его приемных родителей. Матрона понимала, что другого такого случая ей может и не случиться и терять возможность вроде бы нельзя, но при этом никак не могла начать, чувствуя себя едва ли не мошенницей, которой удалось втереться в доверие, чтобы обманом добиться выгоды.
– А как его звали? – услышала она.
– Доме.
– Доме?!
– Доме… – повторила она и, словно согревшись от звучания этого имени и расчувствовавшись, разом забыла о своем замысле, – Доме его звали, пасть бы мне жертвой за него. Они тезки с твоим мужем, потому и к мужу твоему я отношусь, как к родному. Когда он появился в моем доме – Чатри его привел, ты знаешь, – как только назвал свое имя, до меня будто сын мой дотронулся… Если бы твоего мужа звали иначе, я бы, наверное, не появилась здесь. Подумала, хоть имя это буду слышать каждый день, хоть так успокою свою душу, – еще не договорив, она спохватилась, пожалела о последних своих словах и, подумав, пожалела обо всем, что говорила. Хотела у жены Доме хоть что-то выведать, а вышло так, что сама лишнего сболтнула. Если все узнают, зачем она пришла в этот дом, – не из-за старика вовсе, а для того лишь, чтобы узнать, как сюда попал Доме, – всем ее планам придет конец.
Матрона говорила, опустив голову, и, замолчав, не подняла ее, но даже так, не глядя на жену Доме, она почувствовала – та встревожилась. И сразу же выдала себя, спросив:
– Сколько лет было бы ему сейчас? – в голосе ее уже не слышалось ни сочувствия, ни даже простого женского любопытства – верх взяла подозрительность.
– А сколько твоему мужу? – спросила в ответ Матрона, и у нее появилась надежда загладить свой просчет.
– Сорок четыре.
“Хоть это узнала, – подумала, она, радуясь в душе. – Ну, на год-то в любую сторону можно ошибиться”.
– Нет, мой сын на шесть лет старше, – соврала она, ничуть не стыдясь. – Ему бы теперь исполнилось ровно пятьдесят.
Она старалась говорить спокойно, и, наверное, это ей удалось: жена Доме вроде бы вздохнула с облегчением.
9
До сих пор Матрона не задумывалась о том, как вести себя, если ктото догадается вдруг, зачем она пришла в этот дом, что ищет здесь, пытается найти. Минуту назад, проговорившись невзначай, она испугалась, но сумела выкрутиться, и все вроде бы улеглось. Однако и осталось кое-что: испуг заставил ее увидеть себя как бы со стороны и понять – она испытала страх воровки, которой при появлении хозяев дома удалось выскочить в окно. Никто ничего не заметил, но ей-то понятно теперь – и в самом замысле ее, и в действиях есть что-то воровское, она ведь не на что-нибудь, на чужое счастье покусилась, на благополучие ни в чем не повинной семьи.
“Что же ты делаешь, Матрона? – думала она с болью в сердце. – Остановись, пока не слышно свиста нагаек и топота погони. Не отравляй ядом своих несчастий чужие души. Или тебе на роду написано толкаться со своей бедой среди людей, цеплять ее черным краем всех, кто рядом? Но тогда не ищи покоя ни на этом, ни на том свете! Ты обманом втерлась в чужую семью и будь проклята, если и ей принесешь несчастье! Если это случится, пусть душе твоей не найдется места в царстве мертвых! Пусть кости твои станут потехой для собак!”
Она проклинала себя и в то же время старалась успокоиться, думать о чем-то другом, а еще лучше – ни о чем вообще. Однако мысли роились, возникая непроизвольно и вытаскивая из памяти – откуда же еще!? – из прошлого вытаскивая то, что она более всего хотела бы забыть. Ей слышались угрозы, отчаянный крик тех жен, чьи мужья на какое-то время скрашивали унылое однообразие ее одиночества. Тогда она лишь посмеивалась в ответ: эти женщины казались ей жалкими, никчемными, они словно сами напрашивались на презрительное к ним отношение. Может, в хозяйстве они на что-то и годились, но представить их с мужчиной она не могла, и само их замужество казалось ей причудой судьбы. Она не особенно-то и старалась – их мужья сами искали к ней дорогу, ей оставалось только выбрать, который из них желаннее, милее сердцу. Эти короткие связи позволяли отвести душу, отвлечься хоть не надолго от неизбывной душевной боли, и, воруя у других женщин свою толику счастья, она никогда не задумывалась о том, что рушит походя саму основу их семейной жизни. Хотя могла бы и понять это, когда произошел тот дикий случай с Цупылом. Чтобы как-то оправдаться, она написала заявление в сельсовет, обвиняя его в изнасиловании и требуя – тут рука ее, правда, дрогнула, – передать дело в суд. Тогда-то и подстерегла ее жена Цупыла, словно ниоткуда возникла. Матрона невольно попятилась, но та бросилась вперед и обняла ее вдруг; не выпуская из объятий, плача, стала уговаривать, молить о спасении свой семьи – пощади, не лишай детей кормильца, нам не прожить без него, он пропадет в тюрьме, и дети его останутся сиротами. Матрона стояла, ошеломленная, и никак не могла уразуметь, почему эта женщина обнимает ее, а не таскает за волосы, не раздирает лицо, не втаптывает в землю; когда до нее дошло, что жена Цупыла просит взять назад заявление, она сразу же согласилась, не желая брать грех на душу, но не слезы ее тронули и не раскаяние собственное, нет, ее будто озарило, – эта женщина не просто о потере кормильца печалится, она любит своего мужа, жить без него не может. Она и унизиться готова за него, и убить.
“А я? – думала Матрона. – Любила ли я Джерджи?” Вначале ей и в голову не приходило разбираться в своих ощущениях, но позже, познав других мужчин и сравнивая, она поняла, что относилась к нему так же, как к случайным своим любовникам, а значит, и замуж за него пошла скорее по велению тела, чем души. Нет, не любила она его. Боялась остаться одинокой – с самой юности жил в ней этот затаенный страх, – остаться никому не нужной. За короткое довоенное время, что она прожила с Джерджи, за те считанные дни, которые и теперь кажутся ей лучезарным сном, Матрона успела лишь одно – стать женой, матерью, хозяйкой дома. Ее положение среди людей определилось, и, ощущая полноту жизни, она считала себя счастливой, а значит, и любящей женщиной. Потом, когда Джерджи пропал на войне и его обвинили в дезертирстве, когда сельчане, поверив в это, отвернулись от его дома и от нее самой, все ее давние страхи ожили, и ей оставалось только одно: надеяться, ждать возвращения Джерджи или хотя бы весточки с фронта – это была единственная возможность избавления; ее-то, наверное, она и принимала тогда за любовь. Она ждала его со всей страстью истомившейся души, только ожиданием и была жива, и когда он вернулся, израненный, искалеченный, у нее будто крылья выросли, она летать была готова от счастья. Ухаживала за ним, как за малым ребенком, каждую прихоть исполняла, сердце свое готова была положить к его ногам; она-то готова была, да сердце не хотело этого, оно, измученное, все больше охладевало к мужу, и вскоре Матрона поняла, что насилует себя, что в облике Джерджи она ждала кого-то другого, единственного, который мог бы стать для нее, женщины, сутью самой ее жизни.