Кроме слов Уако она слышала и другие:
“Мама, ты скоро вернешься?”
“Скоро, сынок, скоро вернусь”.
Она боялась, что слова эти могут разъярить змею, сидела в отчаянии, не шевелясь, закусив чуть ли не до крови губу, и слушала, слушала.
– Его трудно было понять, – голос Уако доносился до нее будто издали. – То одно говорил, то другое… Какие-то женщины не пускали его во двор, какие-то дети отнимали у него кровать… Он очень тяжело болел. Может, и память его как-то повредилась. Ничего в ней не осталось из его маленькой прежней жизни…
Голос Уако все удалялся, едва слышался, и она уже не различала слов, да и не старалась особенно – слова ей были не нужны, она и без того все знала.
Змея, свернувшаяся в ее груди, начала шевелиться, сначала едва заметно, потом все больше и, разъярившись в конце концов, стала дергаться, искать вслепую ее сердце, чтобы вцепиться в него ядовитыми зубами, но все никак не могла найти, ужалить, и оттого ярилась все сильнее и, теряя от злости терпение, начала рваться наружу, раздуваясь по пути и разрывая горло, и, наконец, вырвалась на свет с отчаянным криком, перешедшим в горестный плач.
19
На следующий день они вели себя так, будто поссорились ночью из-за какой-то чепухи, которую и не вспомнишь теперь, распалились и – слово за слово – разругались, а утром, чувствуя себя виноватыми и боясь взглянуть друг на друга, молчат каждый сам по себе, смущаются, но и вины загладить не спешат; ходят, слоняются неприкаянно, если и произносят слово, то лишь по нужде, по делу, и тут же умолкают вновь, и бедный дом их кажется необитаемым.
Всю ночь она не сомкнула глаз. Понимала: горестным криком своим если и не выдала себя, то уж наверняка озадачила Уако, заставила думать, что в семье его происходит что-то неладное, необъяснимое. Ей представилось, как сегодня, завтра, в ближайшее время он отведет в сторону Доме и его жену, они поговорят, а потом позовут ее и спросят – кто ты такая и что тебе здесь нужно? Они обратятся к ней, как к посторонней, не понимая, что она не может больше жить, таясь от собственного сына.
“Ну и пусть! Пусть знают, что Доме мой сын, – подстегивала она себя. – Пусть знают, что я не чужая, я родная мать Доме. Не беспризорная, не бездомная, потому что у меня есть сын и внучата”.
“Теперь, – словно споря с кем-то, продолжала она, – когда я нашла сына, почему я должна таиться от кого-то? Если другие считают его своим, почему родная мать должна остаться обездоленной? Чужой человек присвоил моего сына и внучат, а я должна смотреть на это и завидовать? Кто, кроме меня имеет право на моего сына, которого я выносила и выкормила, на мою кровь и плоть?”
Она не могла сомкнуть глаз, ворочалась в постели, стараясь не шуметь, чтобы Уако не слышал, не знал о ее терзаниях. Труднее было сдержать стоны, рвущиеся из измученного сердца. Вторя им, скрипела и кровать. Уако просыпался, спрашивал сонным голосом:
– Что с тобой? Тебе плохо?
– Хуже некуда, – отвечала она. – Хуже некуда.
Вчера само горе ее вырвалось из груди громким криком, вся печаль ее долгой жизни. Уако не понял этого и не мог понять, лишь заподозрил ee в чем-то, неладное почуял, и она знала, что ей не в чем его винить, но все же чувствовала себя обиженной, словно он пытался лишить ее чегото, отнять то, что она бережно хранила в душе. Боясь сказать это вслух, она корила его про себя:
“Ты спрашиваешь, плохо ли мне? Хуже некуда, вот мой ответ. Завладел моим сыном, моими внучками, а я осталась ни с чем. Ты даже плакать мне не разрешаешь. Может, и мной хочешь владеть? Уже владеешь. Муж. Хозяин”…
Сердце болело, требовало свое, и она злилась на того, кто спас ее сына, вернул его к жизни, злилась так, будто он покусился на ее родительские чувства. Старый Уако, не зная, как подойти к ней, лишь смущенно отмалчивался.
20
Она боялась и другого: он мог пойти к Венере. Если в этом еще можно было усомниться, то с женой Доме все было ясно – уж она-то не упустит такую возможность. Значит, надо предупредить Венеру. Но как это сделать, какой повод найти, чтобы та и сама ничего не поняла и другим лишнего не рассказывала? А может быть, не стоит ее предупреждать? Пусть пойдут к ней, поговорят и все узнают. Узнают они, узнает и Доме. От них самих узнает, без ее участия.
Может это и к лучшему?
Всю свою долгую жизнь она искала потерянного сына и вот, наконец, нашла; теперь она может остановиться и ждать, когда он сделает встречный шаг. Надо просто ждать – пусть все идет своим чередом. Рано или поздно невеликая тайна ее откроется, и он узнает, кто его мать. А дальше… Она старалась не думать о будущем, боялась его и в то же время вглядывалась, надеясь высмотреть сквозь страх хотя бы искорку надежды. Она искала ее в будущем, но искорка вдруг загорелась в прошлом, крохотная, как светлячок.
Как же она не подумала об этом раньше? Если рассказать обо всем, что пришлось пережить ей, о бедах своих рассказать, о несчастьях, выпавших на ее долю, о Егнате, наконец, – будь он проклят! – если рассказать все, как есть, сможет ли Доме, выслушав, не понять ее, остаться равнодушным? Давние годы казались ей теперь башнями надежды, и, возвысившись, она увидела свое прошлое в другом свете и поняла вдруг: ей удалось выстоять, преодолеть то, что сломало, перемололо и выплюнуло бы кого угодно. Она же не только не сдалась, не потеряла человеческий облик, но и сохранила – одна против всех – и свободу свою, и достоинство – любой сын может гордиться такой матерью.
Когда Доме узнает, что довелось ей пережить, узнает о муках, которые пришлось ей вытерпеть, он проникнется гордостью, и несчастья, пережитые матерью, заставят его забыть о деяниях названого отца, нет, не заставят, конечно, такое не забывается, но старому Уако придется потесниться, освободив для нее законное место в сердце Доме. Смущала ее лишь одно: все ее надежды были связаны с прошлым, с тяготами давних лет. Получалось так, что с жизнью ее связывало только то, чего давно уже и в помине нет. Но ведь не только бедами жила она в ту пору. Было и другое, чего ей не хотелось вспоминать теперь и о чем ни в коем случае не должен был знать ее сын. Но как утаишь то, что знают все? Что в доме его отца, при жизни его и после смерти, она не раз и не два – почти в открытую – привечала других мужчин. Как утаить то, о чем все собаки в их селе брешут? Провалилось бы это село! Остается единственный выход: не пускать туда Доме. Легко сказать, да непросто сделать. Чего бы она не наговорила на своих односельчан, как бы их не опорочила, он все равно захочет побывать там, познакомиться с родичами, переступить порог отчего дома. А может выйти и так, что он решит посчитаться с обидчиками своей матери, – сын все-таки. Но если он произнесет хотя бы слово упрека в их адрес, они ответят в злобе, расскажут и то, что было, и то, чего не было. Ни ее не пощадят, ни его самого. Значит, не следует настраивать его против родичей, пусть держится с ними так, будто и знать не знает об их черных делах: дело давнее, было – не было, быльем поросло. Но если он будет общаться с ними, делить, как положено, и горе, и радость, если не отвернется, не забудет о них, то не сегодня, так завтра, через неделю или месяц, или год он все равно узнает правду: не сдержится кто-нибудь, разболтает, невзначай или намеренно, или расскажет с притворным сочувствием, что мать его, которой он так гордится, была известна когда-то на всю округу, а женская честь ее валялась, как грязная тряпка, у людей под ногами.
Сникнет Доме и никогда уже не сможет поднять головы. Так и останется на всю жизнь опозоренным. Из-за нее, из-за матери своей… Над ним будет издеваться всякий, кому не лень, и жизнь его превратится в бесконечное унижение; в каждом взгляде ему будет чудиться насмешка или намек, он разучится смотреть людям в глаза, станет бояться собственной тени. За что же ему такое наказание? Разве мало он вытерпел в детстве? Почему и теперь, когда он встал на ноги и ему только бы жить и жить, он снова должен страдать из-за своей матери? Все горести, что выпали на его детскую долю, он испытал при ней, и только потом, когда им пришлось разлучиться, жизнь улыбнулась и приткнула его к добрым людям. И снова нахмурилась, когда рядом появилась она, непутевая мать. Наверное, Бог сотворил ее, чтобы она стала проклятьем для собственного сына.