Гортензия, улыбнувшись, коснулась руки мужа.
— Замечательно! Его выгнали из Кембриджа, когда он написал книгу «Необходимость существования атеизма», а его отец перестал разговаривать с ним…
— Я отлично все помню! — подхватил Роджер. — Курс английской литературы для первокурсника; обзор английской литературы. Сам читал его тридцать лет назад. Должен же я хоть что-то помнить из него, как считаешь?
— Да, дорогой, — ответила Гортензия.
— Сегодня утром все так ясно перед глазами, — отметил Роджер. — Все ясно как стекло. Может, мне становится лучше? Что скажешь, дорогая?
— Вполне возможно, — подтвердила Гортензия. — Ну а теперь, дорогой, Шелли…
— Сегодня утром нечего беспокоиться. Для этого нет абсолютно никаких причин. Я прекрасно справлюсь с лекцией в аудитории; буду держать их в ежовых рукавицах. Слава британской поэзии, джентльмены, — только подумайте: какая дивная музыка столетий! Ну, это риторика старика профессора для молодежи. — Вдруг, вздохнув, он закрыл глаза и заснул.
Гортензия недовольно покачивала головой, нервно перебирая пальцами седую прядь на шее. Подошла к мужу, легонько потрясла его за плечо.
— Ну, Роджер! Роджер! Сейчас не время для сна! В девять у тебя пятидесятиминутная лекция. — Потрясла сильнее.
Голова его беспомощно перекатывалась на груди из стороны в сторону.
— Роджер! — закричала она. — Роджер, встань! Очнись!
— Дай поспать, — процедил он сквозь зубы, не открывая глаз. — Прошу тебя, дай поспать! Всего пять минут… Прошу тебя — всего пять минут…
— Нет, никаких минут! Немедленно открывай глаза, сию же секунду! — не понижала голоса Гортензия. — Ты должен сегодня бодрствовать хотя бы до двух дня! Дорогой, Роджер, прошу тебя, прошу тебя!
— Послушай, — тихо произнес Роджер с закрытыми глазами, — я старый, уставший человек. Уйди, не мешай!
Гортензия, взяв его голову обеими руками, сильно тряхнула.
Наконец он открыл глаза.
— Ну что ты ко мне пристала?! Оставь меня в покое! — закричал он ей прямо в лицо. — Убирайся отсюда, прошу тебя! Я уже не в состоянии кого-либо учить. Я хочу только одного — поскорее умереть! Убирайся отсюда!
Она поднесла чашку с кофе к его губам.
— Давай! Выпей!
Он машинально начал пить, бормоча после каждого глотка:
— Как я тебя ненавижу… Ты превращаешь последние годы моей жизни в настоящий ад… Пусть меня выгоняют, пусть! Мне абсолютно на это наплевать…
— Лучше вспомни, какому наиболее заметному влиянию подверглась поэзия Шелли! — стояла на своем Гортензия. — Вспомни Уильяма Годвина1, Платона!
— Мне ничего не нужно! Я хочу спать, и все тут. К черту пенсию, к черту…
— Так кто оказал наиболее значительное влияние на творчество Шелли, Роджер?
— Годвин и Платон. — Он устало махнул рукой. — Я все знаю. Я себя хорошо чувствую. Прости меня. Неужели я сказал, что ненавижу тебя?
— Не обращай внимания! — отмахнулась Гортензия.
— Нет, я тебя вовсе не ненавижу, — продолжал Роджер своим слабым старческим голосом. — Я тебя очень люблю.
— Знаю. Оставим это!
— Стоит мне закрыть глаза, как иногда я вижу сны, — объяснял ей Роджер. — Не знаю, сплю я или бодрствую, но я вижу сны. Я гуляю по берегу Чарлз-ривер, гляжу через нее на здание Гарварда, а ты идешь со мной рядом. Такое происходит, как только я закрываю глаза.
— Не будем об этом, дорогой.
— Ну что в этом дурного или опасного? Я снова отлично себя чувствую, — Роджер потягивал из чашки остывший кофе. — Как жаль, что мы уехали с Восточного побережья! Нельзя было этого делать. В этом городе мы чувствуем себя словно в ссылке; никогда он мне не нравился. Мне всю жизнь хотелось жить в Бостоне. Ну что нам здесь нужно?
— Как только оформишь пенсию, сразу переедем в Бостон, — успокоила его Гортензия. — Будем гулять по берегу Чарлз-ривер все лето. Ну а пока, дорогой, никак нельзя игнорировать Шелли.
— Ладно, мне действительно лучше поговорить. Это заставляет меня бодрствовать; я и в самом деле хорошо помню весь этот материал — всю эту чепуху. Только иногда у меня перед глазами вдруг возникает какая-то пелена тумана, и я чувствую ужасную усталость. И мне так редко хочется говорить, — ты уж не обижайся на меня за это.
— А я и не обижаюсь, — успокоила его Гортензия.
— Маленькая моя Гортензия Слоан! — Роджер хихикнул. — Когда мы поженились, мне приходилось делать для тебя абсолютно все, разве только не умывать тебя по утрам.
— Да, ты хорошо обо мне заботился, — признала Гортензия, — всегда.
— Ну а теперь… — Роджер снова начал тереть глаза, — теперь ты превратилась в начальника, лектора, домохозяйку, банкира — и все в одном лице.
— Разве плохо обнаружить вдруг, что ты чему-то научилась в этом мире, до того, как отправиться в мир иной? — мягко отозвалась Гортензия.
— Но ведь тебе приходится так трудно. Слишком большое физическое напряжение. Ты порой выглядишь куда более усталой, чем я сам.
— Ша, Роджер!
— Почему бы тебе не сходить в ученый совет и не подать заявление на пенсию? Вот сейчас, немедленно?
— Ша, Роджер!
Она уже думала об этом, но попечительский совет этой маленькой обнищавшей школы никогда не назначал преждевременно пенсию старикам. К тому же Роджер не пользовался там большой популярностью, его всегда недолюбливали.
— В конце концов, — развивал свою идею Роджер, — осталось всего два с половиной месяца до истечения срока, и в сентябре мне исполнится шестьдесят пять, — необходимый для пенсии возраст. Потом начинается отсчет другого срока — за выслугу лет.
— Мне кажется, все же лучше доработать до конца, если только можно. Врач утверждает, что это тебе вполне по силам.
— Врач! Скажешь тоже! Да он дурак! Понятия не имеет, что со мной происходит.
Доктор знал, он во всех подробностях рассказал Гортензии о том, что происходит с ее мужем. Но она не стала возражать, а согласно кивнула.
— Может, он сбит с толку, дорогой; к чему зря расстраиваться?
Роджер шлепнул себя рукой — это у него стало обычным жестом, — выпил еще кофе.
— Если бы они лучше ко мне здесь относились… если бы мне… сопутствовал успех, — то мы могли бы пойти с тобой в попечительский совет и поговорить там с ними.
— Но ты успешно работаешь, — возразила Гортензия. — Здесь ты, нужно сказать, добился больших успехов.
Роджер тихо засмеялся.
— Ты несколько заблуждаешься, дорогая. — И, словно о чем-то размышляя, откинулся на спинку стула. — Я никогда не сдерживал своего языка, слишком много говорил. Всегда честно высказывал свое личное мнение. В скольких школах пришлось мне преподавать, дорогая?
— В четырнадцати.
— Так вот, я нажил себе врагов во всех четырнадцати. Такой я себе поставил памятник. — И снова неслышно засмеялся. — Никогда не умел держать язык за зубами. И тебе это было, конечно, трудно выносить, а?
— Ничего, я не обращала внимания, — успокаивала его Гортензия, — ни чуточки.
— Прости меня. Мне нужно было почаще затыкаться ради тебя.
— Для чего? — возразила Гортензия. — Ты всегда был таким, — таким я тебя и любила. Ну, ты помнишь все о Шелли?
— Каждое дыхание всей его короткой жизни. Все будет подвергнуто самому внимательному анализу. — Он фыркнул. — Период с тысяча семьсот девяносто второго по тысяча восемьсот двадцать второй. Так? «Если зима приходит, может ли весна…», «Я слезы лью по Адонаю, а он мертв…», «Меня зовут Озимандис, я царь царей, взгляните на труды мои, вы, все сильные мира сего, и придите в отчаяние…». Ну, что скажешь? Твой доктор — полный дурак! В моих мозгах большей частью царит полная ясность; не понимаю, почему он ведет себя подобным образом, — ведь для этого нет никаких причин…
— Ладно, мы поговорим с ним.
— Мне нужно было вовремя заткнуться. — Роджер, обхватив голову руками, лег животом на стол. — Когда я был молод, то верил, что непременно стану профессором английской литературы в Гарварде, руководителем кафедры. Что у меня будет не менее двадцати блестящих работ по истории литературы. Но я слишком много болтал.