Выбрать главу

— Боже, что за разговоры!

— Трижды в неделю ходит в театр, посмотреть, как играет папа. Мой папа играет лучше всех со времен сэра Генри Ирвинга1.

— И кто же тебе сказал об этом? — поинтересовался сторож.

— Как «кто»? Мой папа. Он настоящий Полак, мой папа, — умеет переживать на сцене, по-настоящему. Все говорят. Вам обязательно нужно посмотреть, как он играет.

— Нет, я хожу только в кино.

— Он играет в шекспировском «Венецианском купце». У него там такая длинная седая борода — в ней его ни за что не узнать. Как только начинает читать свои монологи, — публика и плачет и смеется. А голос такой громкий, что за пять кварталов слышно, бьюсь об заклад.

— Ну, вот такая игра по мне! — одобрил сторож.

Эдди выбросил вперед руку в трагическом, умоляющем жесте и закричал вдруг громовым голосом:

— «Разве нет у еврея глаз? Разве нет у еврея рук, других органов тела, таких же размеров? Разве у него нет чувств, разве ему чужда любовь, страсти?» — Величественно сел на перевернутый вверх дном ящик. — Как прекрасно все это играет мой папа — никто во всем мире так не умеет, — тихо заключил мальчик.

— Если бы ты не огрел свою сестренку по башке мостовой лампой, — нравоучительно произнес сторож, — то сегодня, в эту рождественскую ночь, наслаждался бы игрой отца.

— Но он колошматил меня минут пятнадцать без передышки, мой папочка. А он весит двести пятьдесят фунтов и сложен как Лу Герин, — он как ломовая лошадь, и так разошелся, просто ужас. Но я не плакал и не признался ему, почему дал ей мостовой лампой. Я не пролил ни слезинки! Доказал ему, кто я такой! И заодно его любимой маленькой Бернар. — Эдди с решительным видом вскочил с ящика. — Ну и черт с ними со всеми, я с таким же успехом могу провести Рождество здесь, в военной академии, — чем здесь хуже, чем где-то в другом месте? — И уставился в окно на мрачную декабрьскую слякоть.

— Послушай, Эдди, — торопливо заговорил сторож, опережая Эдди, подходящего к двери, — хочу задать тебе один вопрос.

— В чем дело? — холодно спросил Эдди, чувствуя, что последует за этим.

— Сегодня сочельник. — Сторож откашлялся.

— Да, знаю, сегодня сочельник.

— Я старый человек, Эдди. — Сторож с сожалением погладил седые усы. — У меня нет ни родных, ни близких.

— Ну и что?

— Обычно на Рождество, Эдди, я покупаю себе пинту какого-нибудь напитка, например яблочного бренди, сажусь где-нибудь в дальнем уголке и согреваю им свое старое сердце, стараясь позабыть, что я всеми покинут в этом мире. Ты меня поймешь, когда вырастешь.

— Ну и что? — повторил Эдди.

— Но в этом году, — продолжал сторож, неловко переступая с ноги на ногу, — так случилось, что ты выиграл у меня все деньги. Так вот, я хотел тебя спросить: может…

— Нет! — отрезал Эдди, направляясь к выходу.

— В сочельник, Эдди, для одинокого старика…

— Вы проиграли, — с нажимом произнес Эдди. — Я выиграл. И все дела!

Сторож поудобнее устроился на своем покрытом ковриком кресле-качалке, поближе к печке. Со скорбным видом медленно раскачивался взад и вперед, горестно мотая головой и наблюдая, как Эдди медленно поднимается по ступенькам подвала наверх, на улицу, где его ожидал серый, хмурый день.

Эдди бесцельно бродил кругами по оголенному зимой двору академии.

— Военная академия! Боже мой! — повторял он про себя.

Ему бы сидеть сейчас дома, в Нью-Йорке, залитом морем ярких огней — зеленых, красных, белых; на улицах толпы веселых, счастливых людей, с покупками, перевязанными красной ленточкой; множество Санта-Клаусов позвякивают колокольчиками, собирая на углах пожертвования для Армии Спасения; повсюду, куда ни кинь взгляд, радушно распахнуты двери кинотеатров, зазывающих публику с тротуаров. Сегодня вечером он отправился бы в театр, посмотреть, как здорово играет на сцене его отец; и потом пообедал бы вместе с ним на Второй авеню — с удовольствием уминал бы индейку с картофельными оладьями, запивая это яство кислым вином — и поехал домой, слушать, как папа не надрывая голоса поет немецкие песни, аккомпанируя себе на фортепиано, — такой грохот поднимается, что соседи вынуждены звонить в полицию.

Эдди тяжело вздохнул — вот бы где ему быть… А он застрял в этой военной академии, в штате Коннектикут, потому, что он плохой мальчик. С шестого дня рождения его всегда считали испорченным мальчиком. Какой праздник устроили ему в тот день — всего было полно: и пирожных, и конфет, и мороженого, и подаренных игрушечных велосипедиков; все шло хорошо, все прекрасно, пока его сестричка Диана не вышла на середину комнаты и не принялась читать сцену из «Как вам будет угодно» — ту, что подготовила с учителем английского языка.

— «Весь мир — это театр, — пищала она, подражая бостонскому акценту, которому ее обучал преподаватель, — все люди в нем — актеры».

Когда она закончила, все гости кричали «браво!», а папа сгреб ее в объятия, кружился вместе с ней, слезы капали на ее белокурую головку и он все время повторял одно и то же:

— Маленькая Бернар! Моя маленькая Бернар!

Эдди швырнул в нее тарелкой с мороженым, и оно забрызгало папу с Дианой. Та горько плакала часа два, а его отшлепали и отправили спать.

— Как я ненавижу этот Коннектикут! — Эдди обращался к голому, без листьев вязу на краю дорожки, склонившемуся в грязный сугроб.

Потом он еще вдобавок столкнул Диану с крыльца и порвал ей на руках связки. Тогда и убежал из дома: сел в лодку и отплыл от побережья Нью-Джерси, береговой охране пришлось спасать его, уже в десять вечера. За постоянные прогулы его прогнали, по крайней мере, из семи частных и общественных школ; не раз застукивали, когда он с приятелями постарше возвращался из веселых заведений; не слушался отца, получал по тринадцать раз в месяц порку, с упрямым видом гордо выстаивая всю экзекуцию и осознавая в тот момент: пусть чудовищно рассерженный отец приводит в исполнение наказание, но зато и на него, Эдди, обращено внимание, и ему достается доля отцовской любви независимо от того, кто его папа — актер или не актер.

Опершись спиной о ствол дерева, мальчик закрыл глаза — и вдруг перенесся в театральную уборную отца: на нем домашний шелковый халат, куски ватной бороды приклеены к подбородку, а все лицо и волосы густо напудрены. Красивые дамы, все в мехах, заходили к нему, разговаривали, смеялись, их звонкие голоса звучали весело; папа говорил им:

— Вот мой сын Эдди, маленький Генри Ирвинг.

Дамы при этом вскрикивали от восторга, обнимали его, прижимали к своим приятно пахнущим одеждам, осыпали его поцелуями, и он чувствовал их холодные от морозца губы на своем теплом, покрасневшем от смущения лице. А папа весь сиял, хлопал его ласково по спине и говорил:

— Эдди, ты больше не поедешь в свою военную академию, и тебе больше не придется праздновать Рождество со своей теткой в Дулуте. Мы проведем его в Нью-Йорке, только вдвоем с тобой. Ступай в театральную кассу и купи билет на сегодняшнее представление, ряд А, в центре. «Разве нет у еврея глаз? Разве нет у еврея рук, других органов тела…»

— Да, папа, да, да…

Эдди открыл глаза, оглянулся — перед ним дощатые стены академии… Тюрьма, да и только.

— Чтоб ты сгорела! — с пылающей в сердце ненавистью произнес он, обращаясь к этим стенам с облупившейся краской, увитым безжизненным плющом, к этой дряхлой колокольне. — Чтоб ты сгорела!

И вдруг в голове у него мелькнула мысль — глаза сузились, он сразу успокоился. Впился взглядом в ветхие строения, губы задвигались, бессловесно выражая самые глубокие, одному ему известные мысли, о которых и упоминать вслух опасно. На лице его блуждало выражение охотника, идущего по следам выслеженной дичи, чтобы наконец убить ее в густых, спутавшихся джунглях.

Если военная школа сгорит, не спать же ему в холодном декабрьском лесу, он пока еще не спятил, — его, конечно, отправят домой, а что им остается делать? А если его еще и вытащат из горящего здания, спасут, — папа будет так рад, что сын его не сгорел, что он жив и здоров…

Так пусть же школа сгорит дотла, вся целиком, иначе его не отошлют домой! Огонь должен вспыхнуть внизу и постепенно пожирать все на своем пути наверх, но ведь там, внизу, подвал и в этом подвале — один-единственный человек — сторож: сидит там в полном одиночестве, мечтая о своей рождественской бутылке… Из груди у Эдди невольно вырвался глубокий вздох. Решительно повернувшись на каблуках, он зашагал к двери в подвал — надо ловить момент.