— Художник, — разглагольствовал сержант, — маленький художник. Ну, ты весело проводишь время, господин художник?
Этот сержант — жестокий человек, точно.
— Может, сейчас мои люди роются в вашей кладовке внизу, — продолжал он, поглаживая мое колено, — может, уже обнаружили там золотые подсвечники.
— Ничего они там не обнаружили, — возразил я, и из глаз у меня неожиданно полились слезы — из-за табачного дыма. — Там ничего нет.
— Маленький артист, маленький жидовский художник, — пытался он меня унизить; штыком срезал одну за другой все пуговицы с моего сюртучка, — да, он явно веселился.
Теперь к визгу Сары присоединился плач маленькой Гестер в гостиной. Дверь в музыкальную комнатку отворилась, вошли двое из тех, кто обыскивали дом.
— Ничего, — доложил один из них, — ни одной вонючей пуговицы.
— Тебе повезло, малыш. — Сержант наклонился надо мной и улыбаясь ударил меня в висок кулаком.
Я упал на пол, и сразу комната, все прежде отчетливо слышимые звуки — все вдруг куда-то исчезло, пропало в туманной дали…
Когда я пришел в себя, голова моя лежала на коленях у матери. Погромщики ушли. Открыв глаза, я увидел Сару в объятиях дяди Самуила. Кровь все еще медленно сочилась из раны на голове, пачкая его одежду, но они этого не замечали, — просто молча стояли, тесно прижавшись друг к другу, — стояли без слез, пальцы ее крепко впились в его плечо. Младенец их спал на стуле рядом с ними. Склонившееся надо мной лицо матери было спокойно, и я слышал ее голос, но как будто издалека:
— Даниил, мой маленький Даниил, львиное сердце! Все хорошо, дорогой мой, все хорошо!
Еще до меня долетали, тоже издалека, слова отца:
— Самую большую в жизни ошибку я совершил в девятьсот десятом году, когда мне представилась возможность уехать в Америку. Почему я не поехал — ума не приложу! Почему же, всемогущий Господь, я туда не поехал?
— Не шевелись, мой мальчик, — нежно произнесла мать, — лежи. Закрой глазки и лежи.
— Мне должно быть стыдно за себя, — услыхал я горький, всхлипывающий голос брата Давида, — по-видимому, он плакал. — Ведь я — старший сын в семье. Но вышел вперед он, Даниил. Мне девятнадцать, а ему шестнадцать. Боже, прости меня!
— Мой маленький Даниил, — ворковала надо мной мать, легонько поглаживая мне ладонью лоб, — мой маленький Даниил, с мозгами философа. — И вдруг весело хихикнула.
Ну вот, повсюду кровь и слезы, а она хихикает. Я тоже сел рядом и засмеялся, а она меня поцеловала.
Снаружи, с другой стороны города, до нас долетали звуки выстрелов — они все ближе. Громкий крик — мужчина кричит. По соседней улице галопом промчался эскадрон.
— Может, вернулись большевики? — предположила мать. — Может, мы спасены?
— Помолимся, — предложил отец.
Все приготовились к молитве, даже дядя Самуил. Бережно отнял руки Сары от своих плеч, поцеловал их. Наклонившись, подобрал с пола свою шляпу, надел на голову. Сара сидела, держа на руках младенца, страх постепенно пропадал в глубине ее черных глаз. Эти негодяи ее, к счастью, не тронули.
Отец начал молиться. Я вообще-то не верил в искренность молитв, произносимых отцом. Мой отец всегда был только на стороне Бога и пренебрегал тем, что реально происходит в этой жизни. Мне не нравилась такая сумасбродная святость, не нравилось презрительное отношение к плоти, отречение от настоящего ради вечного.
Я поднялся, подошел к окну. Отец начал привычное:
— «Благословенный Отец, Господь Всемогущий…» — И вдруг осекся. — Даниил, — обратился он ко мне, — разве ты не видишь, что все мы молимся?
— Вижу, — ответил я.
Братья с сестрами, явно нервничая, уставились на меня.
— Но я хочу посмотреть в окно. Я не хочу молиться.
Я слышал, с каким свистом втянули воздух в легкие мои братья. Губы у отца задергались.
— Даниил, — начал было он, но вдруг умолк и, пожав плечами, задрал голову вверх, к своим любимым ангелам. — «Благословенный Отец, — вновь приступил он к молитве, — Господь Всемогущий…»
Братья вторили ему в такт. Стоя у окна, я улыбался про себя. Впервые я в чем-то отказал отцу. Когда они сказали: «Где ваш старший сын?», я вышел вперед и спросил: «Что вам нужно?». Почему же тогда я не могу заявить отцу: «Я не хочу молиться»? Я прислушивался к выстрелам вдалеке, к истошным воплям, к густому гулу толпы и, стоя у окна, улыбался.
В течение последующих двух дней толпы мародеров приходили к нам девятнадцать раз. Вот в такой обстановке, когда повсюду раздавались крики, вопли, смех, когда все цепенели от ужаса и разрушения, происходившего на их глазах, я вел в уме точный подсчет, как какой-то идиот. Здесь они побывали девять раз, сюда вот придут снова; в подвале лежат еще две серебряные сахарницы, можно их отдать в десятый их визит. Интересно, убьют ли они кого-нибудь во время десятого обыска? Помни, хорошенько запомни: десятый; после него будет одиннадцатый…
Они выпотрошили до основания весь дом. Разбили все окна, сорвали с петель все двери, превратив их в дрова для уличных костров, расколошматили все зеркала, разорвали все ковры и унесли их вместе с мебелью. Разыскали, как ищейки, последний спрятанный кусок провизии и унесли с собой последнее одеяло, любую вещицу из одежды. На вторую ночь толпы разграбили все винные магазины; в дома врывались полупьяные, от них разило алкоголем, и они становились все неистовее и орали все громче. С каждым их визитом смерть приближалась — одиннадцатый, двенадцатый раз: те же тяжелые, запачканные грязью сапоги, те же грубые крики, пьяные песни; они стояли, шатаясь, перед отцом и дядей, кололи их штыками, провоцируя, ожидая, что им окажут сопротивление; ждали только одобрительных возгласов своих приятелей, чтобы начать кровавую расправу над всеми нами. Радостно играли со смертью, ходили по ее краю, как по лезвию бритвы, смакуя ее как самое последнее, самое захватывающее развлечение на карнавале жизни; подзывали ее поближе и позволяли отступать, откладывая ее на потом, как откладывает маленький ребенок конфетку.
Дважды они срывали одежду с Сары и моей старшей сестры Рахили, заставляли стоять обнаженными в доме с выбитыми стеклами в окнах, — стоять прямо на усеянном стеклянными осколками полу: пусть, мол, теперь на них все полюбуются; но дальше этого не шли, такого себе не позволяли. Мы закутывали Сару и Рахиль в жалкие лохмотья, и впервые моя мать плакала навзрыд.
Всю ночь через окна мы видели, как горят, полыхают огнем дома на других улицах, и всю ночь слышали разрозненные выстрелы то там, то сям, и всю ночь — дикие крики людей.
Женщины, лежа на голом полу, теснее прижимались друг к другу, чтобы было не так холодно, дети громко плакали, а мой брат Давид ходил по дому взад и вперед и все время громко вопил:
— Как только они сюда явятся еще раз, я убью кого-нибудь из них! Клянусь Богом!
— Ша! — успокаивал его отец. — Ты никого не убьешь, сынок. Это не твое дело. Пусть убивают они, только не ты.
— Пусть убьют меня! — горячился Давид. — Но прежде позвольте мне убить хоть одного из них, а после пусть убивают меня! Все же это лучше, чем вот так все терпеть.
— Ша! — снова пытался утихомирить его отец. — На все Божья воля. В конце концов и им придется пострадать.
— Боже мой! — бормотал Давид. — Боже мой!
— Почему я не уехал в девятьсот десятом году в Америку? — сокрушался отец, раскачиваясь вперед и назад. — Почему я этого не сделал?
Мой дядя Самуил сидел возле окна, с ребенком на руках, поглядывая то на улицу — не идет ли новая толпа, — то на свою жену Сару: она лежала на полу, в углу, вся в лохмотьях, с отрешенным видом повернувшись лицом к стене. Кровь на лице Самуила высохла, но он и не думал ее вытирать, и теперь на его щеке эти крошечные ручейки были похожи на реки на большой карте. Густая борода отчетливо выделялась на худощавом лице, глаза глубоко впали, а на щеках проступили кости челюстей. Время от времени он наклонялся к ребенку и осторожно целовал, стараясь не нарушить его чуткого сна.