И вот тогда вспоминают об этой странной профессии, не требующей ни диплома, ни разрешающих бумаг, ни должности… Приходят на ум славные имена — Пушкин, Гоголь, Горький, Демьян Бедный. Где они учились на писателей? Нигде. Разве что в людях. А в людях мы, слава богу, с малых лет.
То есть я что хочу сказать: что писательство — почти всегда выход из трудного положения, в которое попал.
Станет или не станет неудавшийся врач или слесарь писателем — зависит от склада ума. Есть тип людей, знающих о жизни много, если не все, скажем, почему в Америке президент называется президентом, а японский микадо — микадо, почему в Швейцарии живут в отелях, а на Кокосовых островах — в хижинах из пальмовых листьев, почему французы и итальянцы едят устриц, а китайцы рис; знают, какой национальности был Навуходоносор, хотя он это тщательно скрывал, а также что такое этногенез, экзистенциализм, куда девалась селедка и с кем жил Диоген в бочке. Давно замечено, что именно люди этого склада, твердо зная, что природа мудра, то и дело порываются в ней все переделать. Это тип лесорубов, с топором они или пока без топора. Те, что без топора, иногда яростно выступают в защиту леса. Но это один тип.
И есть другой тип. Этот в детстве читает не энциклопедию, а сказки, о том, к примеру, почему у коровы длинный хвост, а у зайца хвоста почти нету. И хотя сказка тоже подводит его под мысль, что нет ничего умней природы — она мудро все распределила, — этот тугодум на слово никому не верит и всю жизнь пытается сам до всего дойти. Ага, природа, думает этот тип, но если она, мать, так умна и так справедливо все распределила: зайцу — ноги, корове — рога и хвост, то почему же она дала человеку только два глаза, а не три, не поместив еще один на затылке, что было бы весьма удобно, и он бы не боялся, живя в лесу, что на него нападет сзади тигр или собака? Почему эта мудрая природа не дала человеку еще одного уха, да такого, чтобы он слышал, что о нем в его отсутствие говорят друзья? Не потому ли, что если ты будешь видеть и слышать, о чем говорят за твоей спиной друзья, у тебя не будет друзей… Ты вообще станешь думать о людях плохо. (Те, у кого уникальный слух, подозрительны, смотрят исподлобья и все оттого, что они слишком много слышат.) А если ты будешь думать о людях плохо, то неизбежно станешь думать хорошо только о себе. Но это означает, что ты тоже нехороший человек, а этого уже быть никак не может.
Запутается человек в мыслях и захочется ему с кем-нибудь ими поделиться — готов писатель.
Матюшенко тоже запутался — в самых простых вещах. Обедали однажды как всегда, Матюшенко ел домашние котлеты величиной с ладонь, а Серега Пономарев — вареные яйца с хлебом и с молодым луком. Матюшенко и скажи без всякой задней мысли:
— Хорошие у тебя, Серега, яйца — крупные. Свои или на базаре покупаешь?
— Свои.
— Хорошо. Петух, видать, геройский.
Но тут кто-то сказал, что это в основном не от петуха зависит, а от курицы, смотря какая порода; если курица, к примеру, мелкая, то тут никто не поможет, даже индюк, яйца будет нести, как голубиные, не больше. Поговорили немного на эту тему. Матюшенко считал себя большим специалистом в сельском хозяйстве, потому что был родом из села, как, впрочем, и вся его компания, и в завершение разговора авторитетно заключил, мол, все оно конечно так, курица есть курица, кто ж спорит, а все ж таки и от того, какой петух, много зависит.
— А у меня вообще нет петуха, — сказал вдруг Серега.
— Как нет? — не понял Матюшенко.
— А так. Нет и нет. Был, но Мария на майские на холодец пустила. Хороший получился холодец.
— Ну, значит, соседскому прибавилось работы.
— А нет никакого соседского. На нашей улице я один курей держу.
Матюшенко дожевал котлету и поднял на Серегу глаза.
— Что значит — нет петуха? А куры несутся?
— Несутся.
— И что ты этим хочешь сказать?
— Ничего, — пожал плечами Серега. — Я говорю, что есть.
— Нет петуха?
— Честное слово, нету! А куры несутся.
И в доказательство Серега показал всем последнее, оставшееся от обеда яйцо.
Тогда еще кто-то сказал, что тоже слышал, будто бы куры несут яйца независимо от петухов. Правда, непонятно, зачем их тогда держат. Но Матюшенко накинулся на него:
— Ты понимаешь, что ты говоришь?! Ну не дурак — зачем петухов держат… Как маленький. А затем, что если не споет петя, не скушаешь яичка. Против природы не попрешь.
— Как же не попрешь? А вот рассказывают, что теперь в колхозе корову до бугая водить совсем и не обязательно. Приходит ветеринар с такой штукой…
— Сам ты с такой штукой! То корова, а то курица, сколько ж тогда этих ветеринаров надо?
— Что ты кричишь? Я же сам, как и ты, думаю: брешет Серега, что у него петуха нет.
Но Серега упрямо стоял на своем: петуха он зарезал, а яйца — вот они, все видели? — тыкал всем под нос оставшееся яйцо, что он их, на базаре покупать будет, если куры есть? Матюшенко, вконец разозлившись, выхватил у него из рук это яйцо и съел.
— Не морочь голову, — сказал, — яйцо как яйцо. А может, ты петуха от курицы отличить не можешь? Так пойдем тогда, я тебе его покажу, он, понимаешь, под курицу замаскировался…
Тут подошел Витя Бричка, послушал, о чем говорят, и все поставил на место.
— Вот дурни! — сказал он. — Да куры всю жизнь так несутся. Что ж вы думаете, в колхозе или на птицефабрике государственный план по яйцам от петухов зависит? Кто бы это допустил?
— А от кого же он зависит — от председателя колхоза?
Спорили, спорили…
И вот после этого случая Матюшенко с грустью понял, что он уже давно стал городским человеком, оторвался от родных корней, забыл простые вещи и, может, даже пшеницу от жита уже не сможет отличить. И так захотелось съездить хотя бы на день в село, где он родился, что стал он думать об этом днем и ночью; ночью вдобавок снилось: степь — до самого горизонта, летний зной, кузнечики в траве куют и куют, дзень-дзень, дзень-дзень, жаворонок повис в небе. В дрожащем мареве едва виднеется далекое село, соломенные крыши над садами, блестит пруд. И чуть слышна песня. Кто поет, где поет — неясно, печально или весело певцу, — а только от той песни набежит вдруг счастливая слеза — край мой отчий… Он, мальчишка, лежит на теплой земле, смотрит в небо и ждет вечера, чтобы собрать попавшихся в ловушки сусликов и нести добычу домой. А можно было и не лежать на солнце, а забраться в пшеницу, устроить среди высоких пахучих стеблей себе гнездо, поесть молока с хлебом, прихваченным из дому, и никому-то тебя не видно, и ты никого не видишь — небо да жаворонки. А потом сладко уснуть.
Когда Матюшенко об этом думал, у него, видно, делалось странное лицо, потому что жена спрашивала:
— Что это ты такой тихий?
— А что — ничего…
— Уж не заболел ли, глаза вон красные.
Он передразнивал супругу — что с тобой, что с тобой! — подумать ни о чем нельзя человеку. Жена еще пуще удивлялась:
— Да о чем же думать — на работе все в порядке?
Дура баба.
И решил Матюшенко: поеду! Возьму отгул к выходному дню и поеду. Потому как не мог он больше терпеть эту внезапно свалившуюся на него муку.
Село, где он когда-то родился, бегал босиком и семь весен ходил в школу, было от города не так уж далеко, сто двадцать километров, но Матюшенко не был в нем целых двадцать лет — никого у него там не осталось. Отец и мать давно умерли; отец еще в тридцатом или в тридцать первом году, и он его не помнил, а мать — в войну, когда наши освободили село от немцев, а его призвали в армию. Старший брат Николай пропал без вести в первые дни войны, полег на фронте или сгинул в плену, кто знает, так что, когда Матюшенко в сорок шестом году демобилизовали по какой-то хитрой болезни почек (хитрой — потому что болело, болело, а потом как рукой сняло), то он поехал прямо в Н-ск, где, как говорили, грузчикам в порту хорошо платят. С селом его, кроме памяти, уже ничего не связывало.