Бедный Дэвид Маунтолив! Персуорден думал о нем с чувством искреннего участия. Какую цену приходится платить кадровым дипломатам за терпкие плоды власти! Ему, должно быть, и ночью снятся все те благоглупости, которые приходится выслушивать днем, и внимательно выслушивать, с интересом, — во имя самого святого, что только есть в его профессии, — желания понравиться, и польстить, и удержать внимание, чтобы «повлиять» так или иначе. А впрочем, каждый переделывает мир как умеет.
Зачесывая волосы назад, он поймал себя на том, что думает о Маскелине, который трясся, должно быть, как раз в это время в иерусалимском экспрессе — толчок за скрипучим толчком, сонный перестук колес — мимо барханов и апельсиновых рощ, посасывая длинную трубку; в раскаленном вагоне, облепленный снаружи мухами, а изнутри снедаемый гордыней, корпоративной гордостью понемногу вымирающего клана… Почему такие, как он, проигрывают? Маскелин, униженный донельзя новой должностью, замаскированной под продвижение по службе. Последний и самый жестокий пинок под зад. (Его охватило чувство, похожее на угрызение совести, ибо он успел по достоинству оценить характер этого несгибаемого и неподкупного старого вояки.) Ядовитый, зашоренный сухарь, но там, где человек Персуорден ставил «обжалованью не подлежит», Персуорден-писатель нашел, что оценить и чем восхититься. (Он ведь и впрямь делал с него наброски, и много, — то-то бы удивился Маскелин, узнай он об этом.) Как он держит трубку, как ходит, задрав нос; его скрытность, осторожность… Может, сгодится когда-нибудь. «Не становятся ли для тебя реальные люди не более чем выжимками „характеров“, и не отдаляет ли это тебя от них понемногу? Да. Ибо наблюдение предполагает некое пустое пространство между тобой и наблюдаемым — человеком ли, предметом. Да. Затрудняет обычные человеческие реакции — на простую привязанность, на дружбу, на любовь и так далее. Но проблема эта отнюдь не прерогатива писателя, эта проблема — всеобщая. Ты взрослеешь, а значит, ломаешь, теряешь, отказываешься ради того, чтобы научиться строить, находить и связывать воедино, но только лучше, надежнее, что ли… М-да!» За приступ тайной симпатии к Маскелину он вознаградил себя воспоминанием о некоторых его явных глупостях. И какое самомнение! «Молодой человек, послужите в разведке с мое, и у вас сама собою разовьется интуиция. Вы сможете за версту отличить своего от чужого». Мысль о возможности саморазвития интуиции у человека, подобного Маскелину, была по меньшей мере восхитительна. Персуорден рассмеялся громко и радостно и снял с вешалки плащ.
Он скользнул, легкий как перышко, на сумеречную улицу, улыбаясь и пересчитывая деньги. Лучшее в Александрии время дня — улицы понемногу пропитывались синевато-металлическим отливом копирки, но по-прежнему щедро тратили накопленный за день жар. Фонари зажглись не всюду, и большие лиловые сгустки тьмы бродили по Городу, размывая очертания, переписывая наново тусклой акварелью дневные карандашные эскизы домов и человеческих фигур. Пробуждались сонные кафе под сверчковый стрекот мандолин, под гудронное чавканье нагретых за день шин, на тротуарах становилось тесно — одетые в белое люди, алые точки фесок. Острый запах мокрой земли и мочи от ящичков с цветами на балконах. Лимузины разлетались прочь от Биржи, мягко переговариваясь гнусавыми голосами клаксонов, — полированный полет особым образом нашпигованных гусей. Ослепнуть так, наполовину, залив глаз лиловой сумеречной марью, идти легко, покойно, плечом касаясь рукава толпы, вдыхать сухой бодрящий воздух… те редкие секунды счастья, на которые натыкался он время от времени совершенно случайно. Тротуары еще берегли тепло, совсем как дыня, когда ее взрезаешь в сумерках; тяжкий влажный жар сочится понемногу сквозь тонкие подметки туфель. Забегают с моря сквознячки с прохладой и влагой на подносах, но редко, пока еще редко. Воздух сух и полон — насквозь — статического электричества (трещит расческа в волосах), как будто плывешь под водой в теплом августовском море, пронизанном холодными ручейками течений. Он шел не торопясь по направлению к Бодро, ныряя по дороге в маленькие, замкнутые на себе лужицы запахов — облачко духов от проходящей мимо женщины, струйка жасмина из темной подворотни, — и знал, что скоро влажный воздух моря сотрет их все, смешает и заглушит до утра собой. Лучшей минуты для аперитива в полутьме и не придумать.
Длинные деревянные балконы, уставленные вдоль перил выдыхающими тусклый запах влажной земли растениями в кадках, уже заполнились человеческими существами, из коих сумерки лепили беглые шаржи — на позу, на жест — и тут же проглатывали нарисованное. Разноцветные тенты подрагивали чуть заметно над пятнами голубоватой мглы в полутемных аллеях, рождая смутное чувство тревоги, отчасти сродни ощущениям тех мужчин и женщин, что встречаются сейчас тайком: деловито-беглые авансы, нервические жесты рук, как ночные бабочки, — и разлетаются по злачным местам вечерней Александрии. Скоро дымка рассеется, и электрический свет заиграет на столовых приборах, на белоснежных салфетках и скатертях, на серьгах, на бриллиантовых колье, на напомаженных, с прямым пробором головах и на улыбках — белые зубы на смуглом лице, как удар бича. Заскользят по городу авто, развозя по ресторанам и дансингам случайный срочный фрахт… Лучшее время дня из всех возможных. Он сидел, опираясь спиной о деревянную решетку, заплетенную ползучей какой-то зеленью, и полусонно разглядывал улицу, никем не замеченный, сумеречный аноним. Даже за соседним столиком узнать кого-нибудь было бы очень трудно, одни лишь силуэты из черного картона, не более того. Лениво сочились из темноты голоса, лилово-дымчатые вечерние голоса александрийцев, — не то биржевые сводки за день, не то ленивые бейты газелей — кто разберет во тьме?
Как свеж, как славен на вкус «Дюбонне» в сочетании с zeste de citron [59], сколько в нем европейской конкретики, давным-давно покинутой, но не забытой, живущей напряженной сложной жизнью под призрачною тканью бытия ублюдочной столицы Александра! Пригубив, он подумал о Помбале — с завистью; о ферме в Нормандии, куда этот сукин сын вернется в один прекрасный день и будет счастлив. Сколь отрадна мысль о неразрывной связи с собственной страной, о возможности в любой момент вернуться! Но при одной только мысли об этом его передернуло от омерзения и в то же время от горького, больного чувства утраты — ну почему все так, а не иначе? (Она сказала: «Я читала очень медленно — не потому, что до сих пор не привыкла к Брайлю [60]; мне хотелось подчиниться силе каждого прочитанного слова даже там, где ты жесток или слаб, чтобы добраться до зернышка мысли»). Зернышко! Фраза, которая звенела у него в ушах, как отзвук свистнувшей над ухом пули. Он вспомнил — мраморная бледность, лицо морской богини, волосы зачесаны назад, упали на плечи; взгляд незрячих глаз через парк, где горят, дымят надсадно осенние мертвые листья и ветки; Медуза в снегах, одетая в старенькую шаль из шотландки. Слепые просиживают день за днем в мрачном читальном зале в библиотеке под землей, в озерцах тьмы и света, и пальцы бегают, как муравьи, по наколотым специальной машинкой поверхностям страниц. («Я так хотела понять, но не смогла».) Вот здесь-то и прошибет тебя холодный пот, здесь развернешься ты на триста шестьдесят, человек-планета, и уткнешься со стоном в подушку! (Зажглись фонари, темно-синие вуали поднялись поспешно к небу, в ночь, и растворились. Лица, человеческие лица…) Он разглядывал их внимательно, едва ли не жадно, так, словно пытался угадать глубинные, скрытые побуждения этих людей, ту потаенную цель, для которой, праздные, как мотыльки, кочевали они от одного источника желтого света к другому; палец в переблеске перстней, искорка сережки, золотой зуб, прочно вделанный в оправу чувственной улыбки. «Официант, каман вахед, да, еще один, пожалуйста». И мысли, полуодетые плотью слова, снова забродили в голове (невинные, очищенные тьмой и алкоголем), те мысли, что, может быть, вырядятся позже в маскарадные костюмы стихотворных строк… Пришельцы из иных миров, из жизней прожитых.