«Спасибо тебе, Нессим Хознани. Теперь я знаю, что мне делать».
Затем, чуть позже, они закрыли высокие двери, отложили бумаги прочь и прямо у камина, на ковре, занялись любовью — со страстной сосредоточенностью суккубов. Сколь яростны и страстны ни были их поцелуи, то была лишь иллюстрация, и притом весьма прозрачная, их общего сюжета. Они нащупали друг в друге слабые места, те скрытые в глухой чащобе норы, где таится логово любви. У Жюстин не осталось ни внутренних запретов, ни закрытых зон, и то, что могло показаться в ней беспутством и буйством, явилось вдруг — стоило чуть сместить точку отсчета — могучим коэффициентом вполне осознанного вхождения в любовь как в поток: формой идентичности самой себе, какой она еще ни с кем не знала. Общая тайна дала ей свободу и волю действовать. А Нессим, идя в ее объятиях ко дну, со всей своей мягкой — девственной почти — податливостью, женской по сути, чувствовал себя тряпичной куклой, которую треплют и бьют как попало. Бархатные прикосновения ее губ напомнили о белой арабской кобыле, которая была у него в детстве; хаотическая смесь воспоминаний металась перед ним, будто испуганная стая разноцветных птиц. Он был выжат до капли, на грани слез, и весь лучился притом невыразимым чувством благодарности с нежностью пополам. Магические эти поцелуи выпили, растворили в себе всю тоску его, все одиночество. Он нашел, с кем поделиться тайной, — женщину для самых потаенных уголков своей души. Парадокс на парадоксе!
Она же, она как будто причастилась сокровищам духовной его силы, выраженным символически, как то ни странно, в сокровищах чисто земных: холодная ружейная сталь, холодные девичьи грудки бомб и гранат, рожденных из вольфрама, из гуммиарабика, из джута, морских перевозок, опалов, пряностей, шелков, плодовых деревьев…
Он чувствовал ее всю, верхом на себе, и в конвульсивных движениях ее лона ощущал страсть восполнить, оплодотворить саму его деятельность и пожать несущие смерть плоды его силы и власти, дать жизнь чреватым смертью порождениям женщины воистину бесплодной. Лицо ее лишено было всякого выражения, как маска Шивы. Оно не было ни уродливым, ни прекрасным, но обнаженным, и только, — как лицо Власти. Она казалась современницей (эта любовь) Фаустова толка любовей святых, превзошедших зыбкую науку сохранения семени, чтоб лучше превзойти самих себя, — ибо синее пламя этой любви рождало не жар, но холод тела. Но воля и мозг возгорались, словно опущенные в негашеную известь. То была чувственность настоящая, и ни единого из цивилизованных ядов окрест, чтобы утолить боль, чтобы сделать ее годной к употреблению внутрь для общества, построенного целиком на романтической идее истины. Неужто оттого перестала она быть любовью? Парацельс описывал подобные взаимоотношения между кабалли. Желающие могут увидеть здесь суровый, лишенный мысли лик Афродиты доисторической.
И все это время он думал: «Когда это кончится, когда я отыщу ее пропавшего ребенка — мы будем тогда настолько близки, что у нее даже и мысли не возникнет оставить меня». Страстная сила их объятий происходила от соучастия, от феноменов более глубоких и злобных, чем взбалмошные соблазны ума или плоти. Он покорил ее, предложив ей брак, который, будучи сам по себе обманкой, ширмой, был выстроен в соответствии с целью, способной их обоих приговорить к смерти ! И только этот смысл отныне стоял для нее за словом «секс»! Ожидание смерти, смерти на двоих, возбуждало — и как еще!
Едва забрезжила заря, он отвез ее домой; подождал, покуда лифт не заберется медленно, с трудом, на третий этаж и не спустится снова. Лифт вернулся, остановился перед ним с глухим металлическим звуком, что-то щелкнуло, и огонек погас. Ну вот, человек исчез, а запах остался.
Духи назывались «Jamais de la vie».
11
Все лето напролет и осень конспираторы работали рука об руку, подняв искусство светского приема на высоты, прежде в Городе невиданные и неслыханные. Тихие часы вдвоем выдавались крайне редко — за отсутствием в доме этой самой тишины. Дом был озвучен постоянно то прохладными, как лист папоротника, всплесками струнных квартетов, то глубинными занырами саксофонов, вопивших в ночи, как обманутые мужья. Кухни, когда-то пустынные и гулкие, эхом отдавались непрерывной суматохе слуг, праздник следовал за праздником почти без пауз. В Городе сочли, что Нессим решил во что бы то ни стало ввести Жюстин в элиту света, — как будто провинциальный александрийский бомонд мог хоть чем-то прельстить человека, давно уже ставшего, как Нессим, европейцем в душе. Нет, эти безупречно спланированные атаки на твердыню светского общества второй столицы служили целям одновременно исследовательским и диверсионным. Они создавали прекрасный фон, на котором наши заговорщики имели возможность действовать со всей необходимой им свободой. Они трудились не покладая рук — и только лишь когда усталость от трудов и дней становилась невыносимой, выкрадывали короткие каникулы в маленькой загородной резиденции, которую Нессим окрестил Летним дворцом Жюстин; там они могли читать, и писать, и купаться, и наслаждаться обществом избранных друзей — Клеа, Амариля, Бальтазара.
Но каждый раз после долгих этих проведенных в дебрях светской болтовни, в дремучих дебрях тарелок и бутылок с вином вечеров они запирали двери, самолично заложив тяжелые дверные запоры, и со вздохом поворачивали обратно, к лестнице наверх, предоставляя прислуге расправиться с deeebris [87]; дом должен быть к утру вычищен совершенно; неторопливо шли наверх, рука об руку, и задерживались ненадолго на лестничной площадке, чтобы скинуть туфли и улыбнуться друг другу в большом напольном зеркале. Затем, чтобы дать мозгам и душам роздых, прохаживались взад-вперед по галерее, где собрана была прекрасная коллекция импрессионистов. Они говорили на темы совершенно нейтральные, и жадные Нессимовы глаза исследовали дюйм за дюймом великие полотна, немые свидетельства оправданности бытия потаенных миров, страстей глубинных и невидимых.
Наконец доходили они и до меблированных изящно и с любовью смежных спален на северной, прохладной стороне дома. Распорядок был всегда один и тот же: Нессим ложился в чем был на кровать, Жюстин же зажигала спиртовку, чтобы приготовить ему отвар валерианы, — он всегда его пил перед сном, успокаивал нервы. Она же ставила к кровати маленький карточный столик, они играли партию-другую в криббедж или в пикет и говорили, говорили одержимо о том, что в самом деле занимало их пробуждающиеся к ночи души. В такие времена их смуглые, страстные лица сияли тихим светом своего рода святости, основанной на тайном служении, светом общей воли и сросшихся животами страстей. Этой ночью все было как всегда. Она едва успела раздать карты, и зазвонил телефон. Нессим поднял трубку, послушал немного и, не говоря ни слова, передал ее Жюстин. С улыбкою она подняла вопросительно брови, муж кивнул. «Алло, — голос был с хрипотцой, в нем тотчас появились мастерски сыгранные сонные интонации, она как будто только что проснулась. — Да, дорогой мой. Конечно. Нет, я не спала. Да, я одна». Нессим методично, не торопясь развернул веером карты и принялся их изучать, менять местами, без всякого видимого выражения на лице. Разговор, от запинки к запинке, подошел к концу, потом человек на том конце провода пожелал доброй ночи и дал отбой. Жюстин со вздохом положила трубку и сделала медленный брезгливый жест, словно снимала грязные перчатки или выпутывалась из мотка шерсти.
«Это был Дарли, бедняжка. — Она взяла со стола карты. Нессим на миг поднял глаза, выложил карту и назвал ставку. Игра пошла, и она стала говорить тихо, словно бы сама с собой. — Он в совершеннейшем восторге от дневников. Ты помнишь? Я делала для Арноти заметки к „Mœurs“ под диктовку, когда он повредил запястье. Потом мы их сброшюровали и переплели. Все те куски, которые он в конце концов не использовал. Я выдала их Дарли за мой дневник. — Она улыбнулась печально. — Он и впрямь их принял за мои, сказал сейчас, и, по-моему, не без основания, что у меня мужской склад ума! Еще сказал, что мой французский оставляет желать лучшего, — вот бы Арноти порадовался, а?»
«Мне жаль его, — сказал Нессим тихо, мягко. — Он славный. В один прекрасный день я наберусь духу и объясню ему все как есть».