«Господи, — сказала она задумчиво, печально и закрыла глаза. — Нессим! Тогда я не буду знать — кто же я на самом деле».
Двое мужчин молча сидели друг напротив друга в теплом зимнем саду над великолепной шахматной доской с фигурками из слоновой кости — в прекраснейшем из расположений духа. Эти шахматы подарила Маунтоливу мать на двадцать первый его день рождения. Время от времени один из них начинал говорить, словно бы сам с собою. То не был разговор, просто мысли вслух, взаимосоприкосновения душ, занятых на самом деле великой стратегией шахмат: побочный продукт дружбы, уходящий корнями в чреватое смыслом молчание игры королей. Бальтазар говорил о Персуордене:
«Никак не отвяжусь от этого его самоубийства. Такое чувство, будто я чего-то недопонял. Я воспринял сей акт как выражение презрения к миру, презрения к тем путям, которыми ходит мир».
Маунтолив быстро глянул на него поверх доски: «Нет-нет. Конфликт между чувством и долгом. — Затем добавил быстро: — Только я многого не могу тебе сказать. Приедет его сестра, она расскажет больше, если захочет».
Они замолчали. Бальтазар вздохнул и сказал: «Истина нагая и бесстыжая. Великолепная фраза. Но мы-то всегда ее видим такой, какой она хочет казаться, не такой, какая она есть на самом деле. У каждого — своя интерпретация».
Еще одна долгая пауза. Бальтазар loquitur [90] задумчиво, сам себе:
«Ловишь себя порой на играх в бога и получаешь по рукам. Случилось мне как-то раз насмерть рассориться с Дмитрием Рандиди, но вовсе не с дочерью его, и только чтобы ему досадить (я на карнавал оделся цыганкой), я принялся предсказывать ей судьбу. Завтра же, сказал я ей, ее ждет событие невероятной важности, упустить которое просто нельзя, — человек, сидящий на разрушенной башне в Тапосирисе. „Ты не скажешь ни слова, — сказал я ей, — а просто упадешь к нему в объятия с закрытыми глазами. Имя его начинаться будет на Л, а фамилия — на Дж“. (У меня, к слову сказать, был уже на примете один придурок с этими самыми инициалами, и до него в тот вечер было рукой подать — через дорогу, у Червони. Белесые ресницы, морда отвратная, волосики жидкие, бесцветные.) Она мне и поверила — я был просто вне себя от радости. Выдав ей судьбы полфунта, — цыганкам верят все, а у меня и нос крючком, и цвет лица под стать, чем не цыганка, — устроив все в лучшем виде, я перебежал через дорогу и вызвал Л. Дж., сказав, что у меня к нему послание. Я знал, что он суеверен, меня он не узнал. И объяснил ему его, так сказать, роль. Зло, согласен, и грязно. Я всего лишь хотел досадить Рандиди. И все случилось так, как я хотел. Славная девочка послушалась цыганки и влюбилась в эту морщинистую рыжую жабу. Пары более нелепой и представить себе было трудно. Но в том-то и заключался мой фокус — пусть Рандиди попрыгает! Сработало — лучше не бывает, и я умом своим повосхищался на славу. Он, конечно, о браке и слышать не захотел. Влюбленных, которых я придумал, моих влюбленных, разлучили. А потом Габи Рандиди, эта славная девочка, приняла яд. Можешь себе представить, каким я вышел умником. Для отца это был, конечно же, страшный удар, и неврастения (она у них в семье жила как раз за стенкой) наконец-то его одолела. Прошлой осенью его нашли висящим на решетке, которая поддерживает самую знаменитую в Городе лозу, ту самую, которая…»
И в тишине, пришедшей следом, вполголоса добавил:
«Всего-то навсего одна из множества историй безжалостного этого Града. Но, если я не ошибаюсь, гардэ, берегите вашу королеву, сударь!..»
13
С первым тихим шепотком осеннего дождя Маунтолив отправился в Каир, на зимние квартиры, с целым ворохом так и не решенных проблем; в отношении откровений, содержавшихся в прощальном послании Персуордена, Лондон хранил молчание, и вообще, судя по всему, расположен был скорее посочувствовать главе миссии, чьи подчиненные оказались слабоваты на излом, нежели критиковать его или же затевать сколь-нибудь серьезное служебное расследование. Полнее всего, быть может, это настроение было выражено в длинном и весьма помпезном письме от Кенилворта; тому захотелось вдруг обсудить трагедию в подробностях, присовокупив заверения в том, что «все в Office», конечно, опечалены, но не удивлены нисколько. Персуордена всегда считали своего рода outreee [91], не так ли? По правде говоря, чего-то подобного от него и ждали все, и уже давно.
Его шарм, — писал Кенилворт тем полным достоинства стилем, которым обыкновенно формулировались так называемые «взвешенные оценки», — отнюдь не компенсировал его же недостатков. Нет нужды особо ссылаться на личное дело, которое я показывал тебе в прошлый раз.In Pace Requiescat.[92] Однако мы здесь с симпатией и пониманием отнеслись к твоим действиям, вполне резонным, конечно же, когда ты, невзирая на все перечисленные выше соображения, дал ему еще один шанс поработать в составе миссии, хотя его манеры и были там сочтены неподобающими, а взгляды — не слишком здравыми.
Маунтолив читал, ерзая на стуле, вздергивая брови, но растущее чувство неприязни к Кенилворту странным образом мешалось с облегчением почти иррациональным, ибо за всеми этими экивоками ему грезились призраки Жюстин и Нессима, людей, стоящих вне закона.
Если он и уезжал из Александрии с неохотой, то потому лишь, что ему не давала покоя главная неразрешенная проблема — Лейла. Он боялся своего нового строя мыслей в отношении ее самой и возможного ее участия в заговоре — если она действительно участвовала в заговоре — и чувствовал себя преступником, лелеющим чувство вины за преступление, еще даже и не успевшее стать достоянием гласности. Не лучше ли было просто отправиться к ней, не считаясь ни с чем, — приехать без предупреждения в Карм Абу Гирг и вытянуть из нее правду? Нет, невозможно. Он заставил себя не думать о полном не самых приятных знамений будущем и собрался, вздыхая печально, в Каир, чтобы вновь нырнуть в молочно-теплый поток общественных дел и связей, чтобы отвлечься.
Впервые в жизни сухие плоды протокола показались ему соблазнительными, приятными на вкус — болеутоляющее, так сказать, времяпрепровождение, — и он отдался ходу встреч и мероприятий с вниманием и сосредоточенностью, почти как наркотику. Никогда еще не было в нем столько шарма, хорошо, к слову сказать, рассчитанного шарма, никогда еще с таким вниманием не относился он к пустякам и пустячишкам дипломатического житья-бытья, превращая их тем самым в нечто вполне достойное внимания света. Вся колония каирских зануд, как один человек, искала встреч с ним. Прошло совсем немного времени, и стали замечать, как быстро он старится, — и тут же приписали сей прискорбный феномен той нескончаемой круговерти развлечений и радостей, которой он предался столь самозабвенно. Какая, однако, ирония! Его популярность росла волна за волной. Теперь, однако, ему все чаще казалось, что за очаровательной праздной маской, отданной им на откуп миру, ничего, собственно говоря, и нет, кроме взявшихся невесть откуда неуверенности и страха. Напрочь отрезанный от Лейлы, он чувствовал себя изгоем, едва ли не сиротой. Все, что ему осталось, был горький наркотик протокола — за него-то он и цеплялся отчаянно и безнадежно.
Просыпаясь поутру от звука раздвигаемых лакеем штор — почтительно, неторопливо, как стоило бы, наверно, отводить тяжелый занавес пред входом в склеп Джульетты, — он велел обыкновенно принести газеты и просматривал их с интересом, уписывая на завтрак уже вошедший в привычку набор деликатесов. Но понемногу нарастало нетерпение, он ждал осторожного стука в дверь и следом бородатого третьего секретаря с распорядком дня и прочим рабочим багажом. Он надеялся, безумно надеялся, что день окажется забит под завязку, и мучился почти физически в тех редких случаях, когда речь шла всего-то навсего о двух-трех назначенных заранее встречах. С тщательно замаскированным нетерпением он откидывался на подушки, и Донкин читал ему распорядок дня голосом апостола, возвещающего новый символ веры. Официальные мероприятия, столь скучные обыкновенно, звучали ушам Маунтолива нотою надежды, обещания, лекарством от сплина. Полный сластолюбивейших предвкушений, он слушал, а Донкин старательно выкликал: