15
Так они и жили, не первый месяц, актеры: словно бы пойманные раз и навсегда в гротескных позах, имевших иллюстрировать собой непредсказуемость путей Господних. Маунтолив, сильнее прочих одержимый чувством профессионального несоответствия, ощущал себя не человеком уже, но инструментом, без собственной воли и цели, во власти мощных гравитационных полей большой политики. Настроения, порывы, личные пристрастия отныне лишены были, так сказать, доли в наследстве и существовали сами по себе, на пайке более чем голодном. А Нессим, интересно, он тоже чувствовал, как воцаряется повсюду гнилостный запах стагнации? Маунтолив часто с горечью возвращался мыслью вспять, к случайной фразе сэра Луиса, дравшего щетками перед зеркалом скальп: «Иллюзия, что ты волен действовать!» Время от времени на него накатывали теперь мучительные приступы головной боли, с зубами тоже начались нелады. Он почему-то решил, что это все оттого, что он слишком много курит, попытался бросить, но безуспешно. Борьба с табаком горести его только лишь усугубила.
Но если даже у него отныне были связаны руки, что же говорить о разных прочих? Подобиями бесплотных созданий больного воображения виделись они, лишенные смысла, пустые, как костюмы без тел; расставленные по местам, в строгом согласии со сценарием бесцветной драмы противоборствующих воль. Нессим, Жюстин, Лейла — лишены отныне плоти, словно персонажи из снов, живущие в тусклом мире, чьи обитатели из воска и без лиц. Трудно было себя заставить даже просто помнить о долге любви к ним. И молчание Лейлы прежде прочего указывало на явственный грех соучастия.
Осень подошла к концу, а Нур никак не мог представить доказательств активных действий египетской стороны. Пуповина, коей миссия Маунтолива была связана с Лондоном, засорялась все более — сперва длинными, а потом и очень длинными телеграммами: речитативы упреков и нотаций и рекомендаций по скорейшему осуществлению действий, которые Маунтолив научился воспринимать уже не как результат случайного стечения обстоятельств, но как необходимость. Интересен был, неким парадоксальным образом, и первый большой урок, преподнесенный ему его же собственной профессией; ибо вне пределов жестко очерченного круга личных колебаний и страхов он следил за развитием ситуации пристально, с чувством восхищения и ужаса пополам. К Нуру он ездил теперь капризной этакой мумией, едва ли не стесняясь своего роскошного, хоть и купленного с рук мундира, долженствующего противную сторону пугать и понукать. Старенький министр лихорадочно пытался каждый раз его утешить: с энтузиазмом обезьяны, скачущей на конце длинной цепи. Но что он мог изменить? Он старательно делал хорошую мину, но игра все не шла. Предпринятое Мемликом расследование пока что далеко от завершения. Жуть как важно выяснить правду до самой последней инстанции. Есть еще нераспутанные нити. И так далее.
Маунтолив делал то, чего никогда прежде ему делать не доводилось. Он багровел и стучал не зло, но вполне убедительно по пыльному столу между ними. Он становился мрачнее тучи и предсказывал разрыв дипломатических отношений. Он даже представил Нура к награде… поняв, что это последний доступный ему аргумент. И все зря.
Мемлик, отрешенный, ленивый и толстый, уселся рядом раскорякой и застил свет: все обещал и ничего не делал. Каждый норовил теперь нажать на смежную инстанцию и согласно протоколу, и помимо всех протоколов: Маскелин и палестинская Высокая Комиссия давили на Лондон, требуя решительных действий; Лондон, в дымке величественных назиданий, давил на Маунтолива; Маунтолив давил на Нура, расстраивая старика до слез, наглядно доказывая ему его полное бессилие, ибо с Мемликом без явной поддержки короля он сладить не мог, а король был болен, и болен опасно. В самой нижней точке этой перевернутой пирамиды сидела крохотная фигурка министра внутренних дел, с его бесценной, запертой в скрипучих шкафах коллекцией Коранов.
Вынужденный и далее оказывать дипломатическое давление, Маунтолив по-прежнему сиял в приемной Нура светом пугающим и совершенно тщетным, как стареющий jeune premier [97], выслушивал обстоятельный Нуров поток извинений, выпивал положенную чашку кофе и тоскливо глядел в умоляющие, древние, как Нил, глаза напротив.
«Но какие вам еще нужны доказательства, паша, помимо тех бумаг, что я вам уже передал? — Ладошки министра широко разошлись, разгладив полоску воздуха так, словно он пытался втереть в нее кольдкрем; он каждой порой источал приязнь, примирительность и просьбу простить — как пот. — Он вникает в самую суть проблемы, — беспомощно проскрипел Hyp. — Начнем с того, что в Египте не один Хознани, — и вовсе с отчаянием в глазах. Взад-вперед качалась черепашья голова на морщинистой шее, ровно, как маятник».
Маунтолив выругался про себя, представив себе длинные телеграммы из Лондона, одну за другой, бесконечные, как ленточный червь. Нессим с завидной ловкостью укрылся, так сказать, в мертвой зоне между своих многочисленных противников, и никто из них не мог его достать — пока. Нашла-таки коса на камень.
Один только Донкин забавлялся от души, наблюдая все эти па — столь для Египта типичные. Собственная любовь к мусульманам научила его видеть их мотивы на три фута вглубь, отслеживать игру их совершенно детских страстей, вроде жадности к примеру, за лживыми обещаниями, за театральным министерским молчанием. Маунтолив перед лицом этих испытаний становился медленно, но верно истеричен, и это Донкина забавляло тоже. Шеф час от часу превращался, под давлением превосходящих сил, в обычного сановника, обидчивого, надутого, сентиментального. Кто бы мог поверить в такие перемены всего лишь пару месяцев назад?
Замечание о том, что в Египте не один Хознани, Нуру не принадлежало и было плодом цепкой мысли предусмотрительного Рафаэля — он высказал эту мысль как-то утром, брея по обыкновению хозяина; Мемлик к мнениям цирюльника прислушивался, и весьма, — разве тот не европеец? За утренним бритьем обычно обсуждались события дня грядущего. Рафаэль всегда был полон идей и мнений, но подавал он их путями окольными и облекал пусть и в упрощенную, но зато легкодоступную форму. Он знал, что Мемлик обеспокоен настойчивостью Нура, хотя и не выкажет этого ни за что на свете, и знал еще: Мемлик станет действовать в том только случае, если король поправится настолько, что будет в состоянии дать Нуру аудиенцию. Дело времени и случая; а пока — почему бы не засунуть дело Хознани куда подальше? Едва ли не дюжина подобных дел уже лежала под сукном, собирая пыль (или, может быть, деньги), ибо король был болен.
В один прекрасный день Его Величество, благодаря уходу своих новых немецких докторов, почувствует себя много лучше и аудиенцию даст. Он пошлет за Нуром. Тут-то все и кончится. Что будет дальше: старенький телефон с гнутой трубкой на столике возле желтого дивана негромко задребезжит, и старческий голос на том конце провода (тщательно скрывая ликующие ноты) скажет: «Это Hyp, я говорю из самого Дивана самого короля, я получил аудиенцию. То дело, о котором мы говорили, касательно британского правительства. Оно должно теперь сдвинуться с места, и довести его нужно до конца. Будь славен Господь наш!»
«Будь славен Господь наш!» — И с этого момента руки у Мемлика будут связаны. Но покуда он был еще агент свободной воли и волен был выказывать презрение к старшему — по возрасту — министру, игнорируя его запросы.
«Есть на свете два брата, экселенц, — сказал Рафаэль совершенно сказительским тоном, и на его маленьком кукольном лице явилось выражение туманное и разом жесткое. — Два брата Хознани, а не один, экселенц. — Он вздохнул, а ловкие пальцы его продолжали цеплять щепотки темной Мемликовой кожи и выбривать их начисто. Он не спешил, ибо зарегистрировать идею в голове у мусульманина — все равно что выкрасить стену: нужно дождаться, когда первый слой подсохнет, прежде чем накладывать второй. — Из двух этих братьев один богат землей, а у другого много денег — я о том, который подарил Коран. Зачем экселенцу земля? Но тот, чей кошелек бездонен…» — В голосе — вся сила презрения человека без корней к земле, сколь угодно хорошей.