Но самая приятная неожиданность была связана с Персуорденом, который с готовностью возложил на себя все обязанности, вытекающие из его нового и достаточно ответственного положения. Пара резких фраз, написанных жуткими красными чернилами, — исключительная прерогатива глав миссий, — привела его к повиновению и заставила дать обещание «отрастить себе еще один фиговый листок», что и было с должной обязательностью сделано. Ответ его был вполне искренним, и Маунтолив был ему за это благодарен: наконец-то он сможет рассчитывать на самостоятельность суждений, не переходящую притом определенных границ и не позволяющую мнениям и самомнениям играть без удержу. Что еще? Да, новая летняя резиденция оказалась и впрямь восхитительной, в прохладном сосновом парке, сразу за Рушди. Там были два прекрасных корта с жестким покрытием, которые звенели теперь с утра до вечера от ударов теннисных ракеток. Персонал, казалось, от нового главы миссии был просто в восторге. Вот только… оставалась одна загадка: почему молчит Лейла? И вот однажды вечером Нессим вручил ему конверт, и адрес был написан почерком таким знакомым… Маунтолив положил письмо в карман, чтобы прочесть его потом, в одиночестве.
Твое возвращение в Египет — ты, должно быть, заранее знал, что так оно и будет? — совершенно выбило меня из колеи: перевернулась моя тележка с яблоками. Я брожу по дому и все никак не могу собрать кусочки воедино. Сама себе удивляюсь, не стану скрывать. Я так долго жила с тобой воображаемым — и владела тобою, заметь, одна и всецело,что теперь мне придется, дабы вернуть тебя к жизни, едва ли не заново выдумать тебя. Кто знает, может, я, рисуя твой портрет, лгала себе все эти годы? Может быть, ты фикция, плод моего воображения, а не официальное лицо из плоти и крови, следующее курсом своим меж людей, огней и дипломатий. Мне покуда недостает смелости сопоставить с реальностью истину — я боюсь. Не торопи упрямую дуру, которая, как постепенно выясняется, никогда не знает, чего она хочет. Конечно, нам давно уже следовало бы повидаться, но я все прячусь, как улитка в домике. Потерпи еще. Я жду, я не могу не ждать, пока течение там, внутри, не переменится. Я так разозлилась, когда услышала, что ты едешь, — и разревелась, как последняя дура, просто от злости. А может, это паника, только и всего? Мне кажется, мне удалось-таки забыть… собственное мое лицо за все эти годы. И вдруг оно явилось мне опять, как Железная Маска. Н-да, ну ничего, скоро смелость моя ко мне вернется, не бойся. Рано или поздно мы обязательно встретимся, хотя бы для того, чтобы шокировать друг друга. Когда! Пока не знаю. Не знаю.
Печальный, он читал ее письмо на террасе в сумерках и думал: «Бог знает, как нужно было бы ответить ей; мысли разбегаются, как тараканы. Что я могу сказать, что сделать? Ничего». Но это слово отозвалось ему гулкой какой-то пустотой. «Терпение», — сказал он вполголоса, так и эдак покрутив его про себя, чтобы рассмотреть получше. Позже, на балу у Червони, среди синих огней и щелкающих под ногами змеек серпантина, терпение вновь показалось ему не таким уж и страшным зверем. Он окунулся в привычную ласковость мира улыбок и дружеских взглядов, где жили воспоминания о долгих выездах верхом вдвоем с Нессимом, и разговоры с Амарилем, и острое, едва ли не порочное удовольствие танцевать с ослепительной светловолосой Клеа. Да, здесь ему легко было быть терпеливым, держать себя в тугой узде. Обстоятельства, место и время — всё награды за терпеливость. Безоблачное будущее и никаких тревожных знаков на горизонте, если уж даже и предчувствие надвигающейся понемногу войны делилось открыто и поровну — на всех. «Они и в самом деле в состоянии стереть с лица земли целый город, эти бомбардировщики? — тихо спрашивала Клеа. — Мне всегда казалось, что подобные изобретения выражают наши самые сокровенные желания; ведь мы же все хотели бы прикончить человека городского, не так ли? Мы все? Да, но как же трудно будет отказаться от Лондона с Парижем. Вы об этом думали?»
Думал ли он? Маунтолив чуть сдвинул тонкие брови и покачал головой. Он думал о Лейле, закутанной, словно монахиня, в длинное черное покрывало, о том, как она сидит в Карм Абу Гирге, в летнем домике, где пыль по углам, а вокруг кусты великолепных роз, — одна и говорит со змеей, а та слушает, положив голову — как наконечник копья — на свернутый кольцами хвост.
Неспешное, тихое лето текло себе дальше — с профессиональной точки зрения хлопот у Маунтолива почитай что и не было — в Городе, столь скором на дружбу, столь искусном в умении жить и получать от жизни радость. День за днем отражения разноцветных парусов заполаскивали, опадали в зеркале александрийской бухты, меж стальных бронированных башен, магические белые барашки безупречным, бесконечным пунктиром размечали пронзительно белые пляжи, выжженные африканским солнцем до цвета гашеной извести. По ночам, сидя над роскошно разубранным, в блуждающих гирляндах светляков посольским парком, он слышал гулкий басовитый ход винтов: шли на восток, уже за гаванью, на рейде, океанские лайнеры, шли в порты оборотной стороны земного шара. Верхом, вдвоем с Нессимом, они наведывались в небольшие оазисы в пустыне — дрожат сквозь марево листья финиковых пальм, почти бесплотные, неотличимые от миражей, — а то исследовали бронзовые сочленения песчаниковых скал вокруг Города; лошади шли быстро, хоть и несли воды и пищи вдоволь, чтобы разговорчивые и любопытные всадники ни в чем не знали отказа.
Он съездил в Петру и в странную коралловую дельту вдоль побережья Красного моря, населенную густо, как в базарный день, косяками ярких, всех цветов радуги рыб. Длинные прохладные балконы летней резиденции эхом отзывались ночь за ночью хрустальному перезвону льда в высоких бокалах, хрустальному перезвону банальностей и общих мест, от коих сам он бывал порой в восторге, — столь уместными казались они и столь безупречно вписывались в пространство и время Города, который, и не Маунтоливу ли знать о том, только лишь в получении удовольствий видел смысл и цель любых человеческих дел; здесь, на балконах, повисших над черно-голубой литоралью древней бухты, освещенных медовым теплым светом свечей, расцветала, обретала плоть и форму мозаика новых сюжетов и связей; благодаря им Маунтолив уже не чувствовал себя отлученным от рода людского той властью, что была отныне частью его собственной личности. Он был популярен и мог вскоре стать едва ли не общим любимцем. Даже здешняя патологическая — от дряхлости духовной — усталость, готовность потакать своим наималейшим капризам и прихотям была полна очарования для тех, кто мог себе позволить быть от пороков этих в стороне. Александрия казалась ему желаннейшей из летних столиц, где всегда наготове дружба и гостеприимство, в греческом смысле слова. Но почему же все-таки он никак не мог почувствовать себя дома, на родине?