Привычка к одиночеству ее и подвела — к приезду Маунтолива, к вторжению в дом чужака она оказалась не готова. В тот первый день она поздно вернулась с прогулки верхом по пустыне, скользнула на обычное свое место за столом и не без некоторого даже радостного возбуждения оказалась между мужем и гостем мужа. Маунтолив едва взглянул на нее, ибо один только ее голос, волнующий, необычный, породил странного рода вибрации в его душе — он отметил сей факт, но не захотел его анализировать. На ней были белые галифе, желтая рубашка и шарф. Маленькие белые руки, гладкая кожа и ни единого кольца. Ни один из сыновей в тот день к ланчу не появился, и после еды она сама вызвалась показать ему дом и сад, приятно удивленная его вполне приличным арабским и правильным французским. В ее манере обращаться с ним была заботливость не без опаски — так ведет себя женщина с единственным сыном, уже взрослым. Его искренний интерес и желание учиться наполнили ее чувством благодарности, и она сама себе удивилась.
Это было нелепо; но, с другой стороны, ей никогда прежде не доводилось видеть иностранца, столь искренне заинтересованного в том, чтобы понять и в совершенстве постичь их язык, их веру и обычаи. Что же до Маунтолива — чем хуже он собой владел, тем безупречней становились его манеры. Они гуляли по розарию и слушали друг друга как сквозь сон. Им не хватало воздуха, и приходилось дышать глубже.
Когда он в тот вечер распрощался с хозяином дома и получил приглашение приехать еще раз и пожить у них, Лейлу нигде не могли найти. Слуга принес от нее записку — она почувствовала недомогание, у нее разболелась голова, и она уже легла. Но возвращения его она ждала потом напряженно и опасливо.
Конечно же, он встретил тогда и обоих братьев: Нессим как раз приехал после полудня из Александрии — Маунтолив сразу же угадал в нем подобного себе, человека, разметившего жизнь свою согласно некоему коду. Они нервически — и сразу — откликнулись друг на друга, словно по закону музыкальной гармонии.
И Наруз.
«А где наш добрый друг Наруз?» — спросила она мужа так, словно младший сын был не ее — его заботой, его долей в жизни.
«Он заперся в инкубаторе на сорок дней. Вернется завтра».
Лейла как будто слегка смутилась.
«Он должен стать помещиком, семье так удобней, а Нессим — банкиром, — пояснила она Маунтоливу, чуть покраснев. Затем, развернувшись к мужу: — Можно, я покажу Маунтоливу, как Наруз работает?»
«Да, конечно».
Маунтолив был просто очарован тем, как она произнесла его имя. Она сказала «Монтолиф», на французский манер, и собственное имя вдруг показалось ему романтичнейшим из имен. Ничего подобного прежде ему в голову не приходило. Она взяла его за руку, и они пошли через розовый сад, через плантации пальм туда, где в длинном строении из саманного кирпича, низком и глубоко утопленном в землю, были устроены инкубаторы. Они спустились по ступенькам и постучались в дверь раз или два; в конце концов Лейла нетерпеливо толкнула ее, и они оказались в узком коридоре, по обе стороны которого стояли глиняные печи, штук двадцать в общей сложности.
«Закройте дверь», — раздался откуда-то из затянутой паутиной тьмы голос Наруза, а вскоре и сам он появился в дальнем конце сумеречного коридора — посмотреть, кто пришел.
Маунтолива его мрачный взгляд, заячья губа и резкий, хриплый выкрик привели даже в некоторое замешательство; они вторглись ненароком в пещеру некоего отшельника, молодого, но уже вполне взъерошенного. Желтая кожа, глаза в привычном прищуре — от долгого бодрствования во тьме. Однако, увидев их, Наруз извинился; оказалось даже — ему польстило, что они дали себе труд навестить его. Он тут же преисполнился гордости за небольшую семейную мануфактуру и принялся увлеченно объяснять устройство инкубаторов; Лейла тактично стушевалась. Маунтолив уже знал, что искусственное выведение цыплят практиковалось в Египте со времен ранней античности, и рад был возможности получить из первых рук сведения об этом древнем искусстве. Они стояли на подземном, затянутом паутиной фарватере и обсуждали тонкости технологии, температурные режимы, а женщина рядом, с темными, двусмысленно поблескивающими глазами, разглядывала их, не схожих ни фигурой, ни манерами, и сравнивала голоса. Нарузовы изумительной красоты глаза ожили и лучились радостью. Живой интерес гостя к мельчайшим деталям процесса заразил и его, и он старался объяснить все до мелочей — вплоть до чудного способа следить за температурой без термометра, так сказать, «на глаз», просто-напросто вставляя яйцо в глазницу.
Позже, по дороге к дому через розовый сад, Маунтолив сказал Лейле:
«Прекрасный человек ваш сын».
И Лейла совершенно для него неожиданно покраснела и опустила голову. Ответила она, чуть помедлив, тихо и с болью:
«Это на нашей совести, мы ведь не сделали ему вовремя операцию. А потом деревенские дети дразнили его, называли его верблюдом, и он очень переживал. Вы ведь знаете, у верблюда верхняя губа тоже разрезана надвое. Не обращали внимания? Так оно и есть. Наруз столько всего перенес из-за нас».
Маунтолива вдруг захлестнула волна самой искренней симпатии к ней. Но он смолчал. Еще позже, вечером, она исчезла.
То, что он испытывал по отношению к ней, было необычно, и поначалу его это даже несколько смутило, но заглядывать в собственную душу он не привык, не вступил еще, так сказать, во владение этой долей собственности, — и по молодости решил просто-напросто ничего не заметить.
(Все это он вспоминал потом, прокручивал раз за разом, покуда брился перед старомодным зеркалом или завязывал галстук. Повторяя прожитое как урок, он словно бы взглядом со стороны пытался каждый раз вызвать заново и поставить под контроль весь спектр чувств, выпущенных Лейлой на свободу, разбредшихся вольно и дико. По временам он говорил тихо: «Черт!» — шепотом, не разжимая зубов, так, словно вспоминал о жутком каком-то несчастье. Не слишком-то приятно, когда тебя заставляют расти. Но и возбуждает тоже. В нем боролись страх и гротескная нелепая возбужденность.)
Ее муж часто отправлял их вдвоем в пустыню прогуляться верхом, и вот там-то, лежа с нею рядом под полной луной на склоне бархана, вырезанного ветром остро, как сугробик снега в подворотне или краешек оплавленной свечи, он вдруг оказался лицом к лицу с совершенно незнакомой Лейлой. Они уже успели перекусить и тихо переговаривались в призрачном лунном свете. «Погоди, — сказала она как-то вдруг, — у тебя на губе крошка». И, наклонившись к нему, сняла крошку кончиком языка. На долю секунды теплый острый язычок египетской кошки коснулся его нижней губы. (Вот на этом-то месте он всегда говорил про себя: «Черт!») Он побледнел и почувствовал себя так, словно вот-вот растает. Но она была так близко, и в ее близости не было угрозы — она улыбнулась и наморщила нос, — что он, конечно же, обнял ее, нелепо качнувшись вперед, как натыкаешься в темноте на зеркало. Их тихо шепчущие тени встретились и слились, как отражения на поверхности озера. Душа его разлетелась вдруг на тысячу кусков, брызнувших врозь по пустыне. Они соединились так легко, и настолько все вышло само собой; он даже и сам еще некоторое время не понимал, что случилось. Когда же рассудок вернулся к нему, он тут же и выдал, насколько он юн, пробормотав: «Но почему я, Лейла?» — так, словно все двери мира были ей открыты, и очень удивился, когда она откинулась назад и повторила за ним его слова с некоторой даже долей презрения; детскость вопроса и в самом деле ее обидела. «Почему ты? Да потому». И следом, к немалому удивлению Маунтолива, процитировала низким мелодичным голосом отрывок из одного особенно ею любимого автора:
«Возможность великой судьбы открывается сегодня перед нами — величайшей из всех, какие приходилось доселе принимать или отвергать человеческой нации. Раса наша еще молода; раса, происшедшая от смешения лучших северных кровей. Еще не развращен наш нрав, и есть еще в нас твердость, чтобы править, и кротость, чтобы подчиняться. Мы приняли веру, основанную на сострадании, и теперь нам следует либо отречься от нее бесповоротно, либо же научиться ее защищать, утверждая ее.