Выбрать главу

«Палестина».

Последовала долгая пауза, он смотрел на нее, ликуя.

«Значит, я не ошибся, — сказал он наконец, и она поняла, что он имел в виду: он долго приглядывался к ней, долго ее домогался не зря. — Да, Жюстин, Палестина. Если евреям удастся вырвать, завоевать свободу, нам всем станет много легче. Это единственная надежда для нас… для чужаков. — Слово это он произнес не без горечи. Они закурили оба, дрожащими руками, и одновременно выпустили дым друг другу навстречу, захваченные новым совершенно чувством — взаимопонимания, покоя. — Все наше состояние пошло на ту войну, что должна вот-вот разразиться — там, — сказал он еле слышно. — От этого зависит все, буквально все. Здесь, конечно же, идет совершенно другая работа, я тебе потом все объясню. Британцы и французы помогают нам, они не видят в том вреда. Мне их жаль. Они достойны жалости, ибо в них нет больше воли ни драться, ни даже думать. — Интонация была — презрение, но, впрочем, не без нотки жалости. — Но евреи — в них молодая кровь, общеевропейская площадка для петушиных боев среди гнилого болота вымирающей расы. — Он помолчал, потом сказал вдруг голосом резким, звенящим: — Жюстин». — Медленно, раздумчиво их руки двинулись навстречу друг другу. Замкнулись пальцы, переплелись. На лицах у обоих застыло ликующее выражение неизбежности происходящего, и едва ли не ужаса.

Его образ внезапно стал иным. Теперь он будто был подсвечен изнутри величием почти пугающим. Она курила, смотрела на него и видела совсем другого человека — корсара, искателя приключений, играющего жизнями людей; и власть его, даже власть денег, стала неким трагедийным фоном для нового образа. Она поняла, что и он также видит не ее — не Жюстин, отразившуюся разом во всех окрестных зеркалах или убранную, как в рамку, в дорогие побрякушки и тряпки, — но кого-то более близкого даже, чем товарищ по камере, пожизненной одиночке духа.

Он предлагал ей договор, по сути своей совершенно фаустовский. Было и еще одно обстоятельство, ее поразившее: впервые в жизни она почувствовала, как поднялось в ней желание, в ней, в ее сброшенном, как сыгравшая карта, опустошенном теле, на которое сама она привыкла смотреть как только лишь на источник наслаждений, зеркальное отражение реальности. Ей вдруг очень захотелось лечь с ним в постель — нет, с его планами, с его грезой, с его одержимостью, его деньгами, со смертью его, наконец! Она как будто только сейчас поняла самую суть той любви, что он ей предлагал; свое единственное сокровище, зеницу ока своего, несчастный этот заговор, который зрел в его душе так долго и так мучительно, который лишил его всех прочих желаний, страстей. Ей показалось на мгновенье, что чувства ее угодили в какую-то гигантскую паутину, под заклятие неведомых ей законов и сил, живущих глубже, много глубже ее сознательной воли, ее желаний, приливной волны ее вечной тяги к самоуничтожению и отливной — ее человеческого я. Их пальцы были по-прежнему сплетены, как музыкальный аккорд, живущий силою их тел и душ. Одна-единственная его фраза: «Теперь моя жизнь в твоих руках», — и перед глазами у нее что-то вспыхнуло, и сердце забилось, как молот.

«Мне нужно идти, — сказала она, и странный, неведомый прежде страх плеснул в ней. — Мне и в самом деле нужно идти».

Все вокруг было как в тумане, старые пути-дороги размыты вихрями воли куда более властной, чем тяга физическая.

«Слава Богу, — сказал он шепотом; и еще раз: — Слава Богу. Наконец-то все разрешилось».

Но чувство облегчения замешано было на страхе. Как ему удалось провернуть в замочной скважине ключ? Принеся себя в жертву правде, отдавшись на милость ее. Шаг неразумный, дурацкий шаг, но других путей не оставалось. Он вынужден был так поступить. Еще он знал — подсознательно, — что восточная женщина не сенсуалистка в европейском смысле слова: ни капли сентиментальности в ней, ни слезинки лишней. Ее природные идефиксы суть власть, политика и собственность, как бы она сама того ни отрицала. Секс тоже тикает в ее головке, но сами те рельсы, по которым он скользит, смягчены и смазаны жестокой кинетикой денег. Откликнувшись на зов на языке политики и силы, Жюстин была искренна, как, может быть, еще ни разу в жизни: она откликнулась, как цветок откликается на луч света. И только теперь — они говорили спокойно и тихо, склонив головы друг к другу, как два цветка, — она смогла наконец сказать волшебное слово:

«Ах, Нессим, я и думать не думала, что вдруг возьму и соглашусь. Откуда ты узнал, что я существую для тех лишь, кто в меня верит?»

Он посмотрел на нее очень внимательно, возбужденный и даже напуганный немного, узнав в ней великолепнейшую страсть восточного духа — страсть к повиновению, к абсолютному, женскому по сути повиновению, которое и есть одна из наибольших сил в подлунном мире.

Вместе они спустились к машине, и Жюстин внезапно ощутила невероятную слабость, словно ее только что выудили из самых потаенных глубин и бросили посреди океана.

«Я не знаю, что еще сказать».

«Ничего. Просто начинай жить».

Парадоксам истинной любви числа нет. Она почувствовала себя так, словно ее наотмашь ударили по лицу. Она зашла в ближайшее кафе и заказала чашку горячего шоколада. Когда она поднесла чашку ко рту, руки у нее дрожали. Затем она причесалась и подкрасилась. Она знала, что красота ее — всего лишь вывеска, презирала ее, но освежить не забывала.

Несколькими часами позже в офисе, за столом, Нессим, дав себе время подумать, снял полированную телефонную трубку и набрал номер Каподистриа.

«Да Капо, — произнес он тихо, — ты помнишь о моих планах относительно женитьбы на Жюстин? Все в порядке. Я хочу, чтобы ты сам сообщил об этом комитету. Я думаю, теперь у них не будет оснований не доверять мне потому только, что я не еврей, — поскольку теперь я на еврейке женат. Что скажешь? — Иронические поздравления с другого конца провода он выслушал с выражением нетерпения на лице. — Любые шутки такого рода я считаю совершенно неуместными, — сказал он наконец ледяным тоном, — я руководствовался чувствами в не меньшей степени, нежели соображениями иного порядка. В качестве старого друга я бы рекомендовал тебе больше не говорить со мной в подобном тоне. Моя личная жизнь, мои чувства суть мое личное дело. Если им угодно совпасть с интересами общего дела, тем лучше. Но вряд ли стоит брать на себя смелость ставить честь моей жены, а следовательно, и мою честь тоже, под сомнение. Я ее люблю», — Он произнес последнюю фразу, и на душе у него стало муторно: что-то он сделал не то. И все же слово было верное, вне всякого сомнения, — любовь.

И только после этого он положил наконец трубку медленно, так, словно она весила тонну, и стал пристально вглядываться в собственное отражение на полированной поверхности стола. Он говорил сам с собою, про себя: «Она считает, и она права, что любит во мне все то, в чем я не мужчина, не просто человек. Не будь у меня всех этих планов, чтобы предложить ей, я мог бы хоть сто лет еще за ней ходить. В чем же все-таки смысл короткого этого слова из четырех букв [85], которое мы, как игральные кости в стакане, перекатываем в наших головах, — любовь?» Он чуть не задохнулся от презрения к самому себе.

Той же ночью она неожиданно явилась к нему в особняк, часы как раз били одиннадцать. Он еще не ложился, сидел одетый у камина и разбирал бумаги.

«Ты ведь даже не звонила, да? — спросил он удивленно, восхищенно. — Как здорово!»

Она стояла в дверях, молчала, хмурилась, покуда слуга, проведший ее в дом, не скрылся. Затем шагнула вперед, позволив меховой пелеринке соскользнуть с ее плеч просто-напросто на пол. Они обнялись молча и страстно. Ее взгляд, ликующий и вместе с тем пугливый, остановился на нем.

вернуться

85

Думает копт Нессим, конечно же, по-английски — «love».