Выбрать главу

«Наруз, — сказал Нессим тихо. — Я говорю тебе раз и навсегда. Ты еще увидишь, кто из нас будет хозяином. На твоем месте я бы…»

Но темная фигура разразилась в ответ хохотом.

«Хозяин и слуга, — крикнул Наруз презрительно. — Да, Нессим. Мы оба увидим. А теперь…»

Он перегнулся через перила, и Нессим услышал, как невидимой коброй пополз по доскам во тьме наверху Нарузов бич — и лизнул тихий сумеречный воздух. Щелчок, следом еще один, оглушительный, словно захлопнулась с грохотом огромная мышеловка, и свернутые в трубку листы бумаги с неодолимой силой высвободились из его руки и разлетелись по двору. Наруз опять рассмеялся, уже на более высокой, истерической ноте. Нессимова рука ощутила жар удара, хотя кожи бич не коснулся.

«А теперь проваливай», — крикнул Наруз, бич еще раз развернулся в воздухе и ударил на сей раз прямо над крупом лошади.

Нессим встал в стременах и, потрясая кулаком, крикнул брату еще раз:

«Вот увидишь!»

Но голос его прозвучал жалко, едва пробившись сквозь хаос противоречивых идей и чувств. Он ударил пятками по бокам коня, развернулся и с места сорвался в галоп, пригнувшись к самой холке; брызнули искры — копыта ударили о каменный порог. Он несся как сумасшедший назад, к броду, где ждала его машина, с лицом, перекошенным от ярости; но по дороге гнев его стихал, уступая место гадостному чувству не то раздражения, не то омерзения, ленивыми скользкими кольцами обвившему постепенно мозг и душу, как ядовитая змея. Следом накатили нежданные валы раскаяния, ибо железной цепи семейных связей более не существовало, что-то было нарушено, сломано, разорено бесповоротно. Лишенный власти, закрепленной всем феодальным укладом жизни за ним как за старшим, он вдруг почувствовал себя изгоем, блудным сыном, почти сиротой. В самой сердцевине его гнева изначально билось и чувство вины: он знал, что осквернил себя внезапной этой дракой с человеком одной с ним крови. Он вырулил на дорогу и медленно поехал в Город, чувствуя, как бегут по щекам слезы иного, нового бессилия и жалости к себе.

Странно, однако же в глубине души он знал, давно уже знал, что так и будет, — с первых, неясных еще слов Серапамуна он догадался о грядущей схватке с братом и боялся ее. Степень ответственности перед следствиями тех сюжетов, что были им самим затеяны и коим сам он вынужден был теперь служить, возросла неизмеримо. Теоретически в подобном случае он должен был лишить Наруза земель, и денег, и доли в наследстве, и даже при необходимости… его! (Он хватил в полную силу по тормозам, машина, взвизгнув, остановилась, и он еще долго сидел, ругаясь вполголоса. Он гнал от себя эту мысль уже в сотый, наверное, раз. Но каждый в его ситуации подумал бы о том же, это неизбежно. «Никогда, — подумал он с тоской, — никогда я не понимал Наруза». Но, в конце концов, не обязательно же понимать человека для того, чтобы любить его. Привязанность его не была глубокой, основанной на этом самом понимании: они оба следовали вполне определенным семейным условностям и любили друг друга так, как следует братьям. И вдруг веревка лопнула.) Он ударил по баранке обеими руками — руки болели — и крикнул:

«Я никогда не причиню ему вреда».

Он выжал сцепление, повторяя про себя «никогда» снова и снова. Однако же он знал превосходно, что его решение — всего лишь очередная слабость, ибо любовь к брату вступала в явное противоречие с его же собственным представлением о чувстве долга. Здесь на помощь ему пришло спасительное alter ego с таблеткою успокоительного наготове: «Все это не так серьезно, как кажется. Придется, конечно, движение на время распустить. Позже попрошу Серапамуна самого организовать что-нибудь наподобие. Мы вполне в состоянии изолировать этого… фанатика». Он, оказывается, никогда не отдавал себе отчета в степени своей настоящей привязанности к ненавистному брату, теперь совершенно свихнувшемуся на почве религиозной по сути и поэтической картины Египта грядущего, Египта светлого и славного. «Мы искать должны вечной сути живого здесь, на земле, в наших сердцах и на собственной нашей земле, чье имя — Египет». Слова Наруза, фраза из многих фраз, записанных за ним без связи и формы по указке Серапамуна. «Мы должны бороться против несправедливости мирской, а в сердцах наших — против несправедливости божества, уважающего только лишь борьбу человека за овладение собственной своей душой». Интересно, это бредни старушки Таор или часть того совместного видения, о котором говорил этот темный фанатик? Иные фразы, зацепив шипами поэтических смыслов, пришли ему на память: «Властвовать — значит быть во власти; но и властитель, и подданный знать должны о божественной природе предназначения своего, о доле своей в наследии Божьем. Ил Египта поднимается в нас, он забивает нам глотку, которой мы взываем к Богу живому».

Перед ним возникло на мгновение сведенное судорогой лицо и тот тихий, сдавленный голос, которым Наруз, впервые приготовившийся явить миру свою одержимость, призывал на помощь неведомого духа, носителя абсолютной истины. «Медад! Медад!» Его передернуло. А потом постепенно до него дошло, что неким парадоксальным образом Наруз пожалуй что и прав в странном желании своем разбудить, возжечь спящую мертвым сном волю, ибо мир является ему не подобием гигантской шахматной доски, но ритмом, пульсом, бьющимся в груди могучей воли, которую одна лишь поэзия псалмов и в состоянии разбудить и сдвинуть с места. Разбудить не разум, не кору головного мозга с ее примитивной математикой категорий и форм, но спящую красавицу там, внутри, — поэтическое знание о мире, свернувшееся светлыми кольцами, как родник, в каждом человеческом сердце. Сама эта мысль встревожила его, и немало, он понял вдруг, что брат действительно мог бы стать пророком, религиозным лидером — в иных обстоятельствах, конечно, в ином пространстве и времени, — уж в этом-то Нессим разбирался. Наруз был уникум, он был в своем роде гений, вынужденный, однако, трудиться на ниве сухой и бесплодной, где духу его не дано процвести, где семени он не даст и его заглушат тернии.

Он добрался до дому, остановил машину прямо у ворот и побежал по лестнице вверх, перепрыгивая через две ступеньки. Один из приступов поноса со рвотой, ставших привычными за последние несколько недель, случился с ним у самого дома. Он промчался мимо Жюстин, лежавшей, широко открыв глаза, в постели, — горела лампа на туалетном столике, у Жюстин на груди покоилась партитура какого-то концерта. Она даже не пошевелилась, только, выпустив задумчиво дым, сказала:

«Ты уже, так скоро?»

Нессим влетел в ванную, разом рванул оба крана и рукоятку душа, чтобы заглушить рвоту. Затем брезгливо освободился от одежды, как от грязных бинтов, и встал под обжигающие струи, чтобы смыть с себя, освободиться от всех и всяческих бесчестий, заполонивших душу. Он знал: она будет лежать тихо, задумчиво курить, размеренно, как маятник, поднося сигарету ко рту, и ждать, пока он сам обо всем не расскажет, — под книжной полкой, вытянувшись на спине, и маска ухмыляется ей со стены. Воду он выключил, и она услышала, как он растирается бешено полотенцем.

«Нессим», — позвала она вполголоса.

«Полный провал, — тут же откликнулся он. — Он окончательно спятил, Жюстин, я так и не смог ничего от него добиться. Это был просто кошмар».

Жюстин молча курила и глядела прямо перед собой в занавеску. Комната была полна запаха вайды, тлевшей тихо в большой вазе рядом с телефоном. Она положила партитуру на пол возле кровати.

«Нессим», — сказала она тем хрипловатым голосом, который так нравился ему теперь.

«Да».

«Я все думаю».

Он тут же вышел — растрепанные мокрые волосы, босые ноги, желтый шелковый халат, руки заткнуты в карманы чуть не по самые локти, зажженная сигарета в уголке рта. И принялся вышагивать взад-вперед в изножье кровати. Потом сказал решительно, тщательно подбирая слово к слову:

«Вся эта истерия происходит оттого, что я боюсь; боюсь — нам придется рано или поздно причинить ему зло. Но даже если он будет опасен для нас, мы никогда ему зла не причиним, никогда. Я себе это пообещал. Я уже все обдумал. Это, может быть, и неразумно с точки зрения дела, но руки у нас должны быть чистыми — хотя бы в этом смысле. Ты со мной?»