Он посмотрел на нее отчаянно, страстно, в поисках той Жюстин, которая жила в его воображении. Она лежала, как на плаву, на дамасском черном покрывале, скрестив руки, вытянув ноги, как барельеф на крышке склепа, и глядела на него. Черные глаза, черный завиток волос упал на лоб. Она лежала в тишине уютной этой комнаты, помнившей наперечет (если у стен есть уши) все тайны, все планы, — под тибетской, с горящими глазницами маской. За ней отблескивали переплетами на полках книги, собранные ею, хотя не все она читала. (Она использовала тексты как каталог случайностей и судеб, перелистывала их не глядя, опускала палец наугад, а после толковала найденную фразу — «библиомантия» сему искусству имя.) Шопенгауэр, Юм, Шпенглер и, как ни странно, несколько романов, три из них — Персуордена. Корешки из полированной кожи отражали огоньки свечей. Она прочистила горло, загасила сигарету и сказала тоном абсолютно спокойным:
«Я подпишусь подо всем, что ты скажешь. В настоящий момент твоя слабость опасна для нас обоих. Кроме того, твое здоровье всех нас беспокоит, Бальтазара не в последнюю очередь. Даже люди ненаблюдательные, вроде Дарли, стали обращать внимание. Это нехорошо». — Ее голос был холоден и лишен всяческого выражения.
«Жюстин! — Его душили чувства. Он подошел и сел с ней рядом, обхватил ее за плечи, обнял яростно. Глаза его сияли — благодарность с восторгом пополам. — Я устал, — сказал он, — я такой слабый».
Он вытянулся с нею рядом, закинул руки за голову и лежал так; молчал, думал. Долгое время они лежали молча рядом. Наконец она заговорила:
«Дарли приходил сегодня к ужину, ушел прямо перед твоим приездом. Он сказал, что на той неделе посольство перебирается обратно в Каир. Маунтолив вряд ли объявится теперь в Александрии до самого Рождества. У нас будет шанс отдохнуть, собраться с силами. Я сказала Селиму, что мы на той неделе уедем в Абузир на целый месяц. Тебе нужно отдохнуть, Нессим. Мы будем плавать, поездим верхом по пустыне, не будем думать ни о чем, слышишь? Чуть погодя я приглашу Дарли, пусть поживет немного с нами, и тебе будет с кем поболтать, кроме меня. Я же знаю, он тебе нравится, ты от него не устаешь. Это нам обоим пойдет на пользу. Время от времени я стану приезжать сюда на ночь с инспекцией, так сказать… что скажешь?»
Нессим издал что-то вроде тихого стона и отвернулся.
«Что? — шепнула она, и губы ее тоже потянулись куда-то в сторону. — Что не так?»
Он вздохнул глубоко и сказал:
«Не то, что ты думаешь. Ты права, он нравится мне, и нам с ним есть о чем поговорить. Дело в чертовом этом актерстве, в масках, которые приходится надевать даже перед собственными друзьями. Если бы только нам не приходилось все время играть роли, Жюстин».
Но, обернувшись, он увидел ее глаза — и выражение смятения, едва ли не страха на лице.
«Господи, — сказала она задумчиво, печально и закрыла глаза. — Нессим! Тогда я не буду знать — кто же я на самом деле».
Двое мужчин молча сидели друг напротив друга в теплом зимнем саду над великолепной шахматной доской с фигурками из слоновой кости — в прекраснейшем из расположений духа. Эти шахматы подарила Маунтоливу мать на двадцать первый его день рождения. Время от времени один из них начинал говорить, словно бы сам с собою. То не был разговор, просто мысли вслух, взаимосоприкосновения душ, занятых на самом деле великой стратегией шахмат: побочный продукт дружбы, уходящий корнями в чреватое смыслом молчание игры королей. Бальтазар говорил о Персуордене:
«Никак не отвяжусь от этого его самоубийства. Такое чувство, будто я чего-то недопонял. Я воспринял сей акт как выражение презрения к миру, презрения к тем путям, которыми ходит мир».
Маунтолив быстро глянул на него поверх доски: «Нет-нет. Конфликт между чувством и долгом. — Затем добавил быстро: — Только я многого не могу тебе сказать. Приедет его сестра, она расскажет больше, если захочет».
Они замолчали. Бальтазар вздохнул и сказал: «Истина нагая и бесстыжая. Великолепная фраза. Но мы-то всегда ее видим такой, какой она хочет казаться, не такой, какая она есть на самом деле. У каждого — своя интерпретация».
Еще одна долгая пауза. Бальтазар loquitur [90] задумчиво, сам себе:
«Ловишь себя порой на играх в бога и получаешь по рукам. Случилось мне как-то раз насмерть рассориться с Дмитрием Рандиди, но вовсе не с дочерью его, и только чтобы ему досадить (я на карнавал оделся цыганкой), я принялся предсказывать ей судьбу. Завтра же, сказал я ей, ее ждет событие невероятной важности, упустить которое просто нельзя, — человек, сидящий на разрушенной башне в Тапосирисе. „Ты не скажешь ни слова, — сказал я ей, — а просто упадешь к нему в объятия с закрытыми глазами. Имя его начинаться будет на Л, а фамилия — на Дж“. (У меня, к слову сказать, был уже на примете один придурок с этими самыми инициалами, и до него в тот вечер было рукой подать — через дорогу, у Червони. Белесые ресницы, морда отвратная, волосики жидкие, бесцветные.) Она мне и поверила — я был просто вне себя от радости. Выдав ей судьбы полфунта, — цыганкам верят все, а у меня и нос крючком, и цвет лица под стать, чем не цыганка, — устроив все в лучшем виде, я перебежал через дорогу и вызвал Л. Дж., сказав, что у меня к нему послание. Я знал, что он суеверен, меня он не узнал. И объяснил ему его, так сказать, роль. Зло, согласен, и грязно. Я всего лишь хотел досадить Рандиди. И все случилось так, как я хотел. Славная девочка послушалась цыганки и влюбилась в эту морщинистую рыжую жабу. Пары более нелепой и представить себе было трудно. Но в том-то и заключался мой фокус — пусть Рандиди попрыгает! Сработало — лучше не бывает, и я умом своим повосхищался на славу. Он, конечно, о браке и слышать не захотел. Влюбленных, которых я придумал, моих влюбленных, разлучили. А потом Габи Рандиди, эта славная девочка, приняла яд. Можешь себе представить, каким я вышел умником. Для отца это был, конечно же, страшный удар, и неврастения (она у них в семье жила как раз за стенкой) наконец-то его одолела. Прошлой осенью его нашли висящим на решетке, которая поддерживает самую знаменитую в Городе лозу, ту самую, которая…»
И в тишине, пришедшей следом, вполголоса добавил:
«Всего-то навсего одна из множества историй безжалостного этого Града. Но, если я не ошибаюсь, гардэ, берегите вашу королеву, сударь!..»
13
С первым тихим шепотком осеннего дождя Маунтолив отправился в Каир, на зимние квартиры, с целым ворохом так и не решенных проблем; в отношении откровений, содержавшихся в прощальном послании Персуордена, Лондон хранил молчание, и вообще, судя по всему, расположен был скорее посочувствовать главе миссии, чьи подчиненные оказались слабоваты на излом, нежели критиковать его или же затевать сколь-нибудь серьезное служебное расследование. Полнее всего, быть может, это настроение было выражено в длинном и весьма помпезном письме от Кенилворта; тому захотелось вдруг обсудить трагедию в подробностях, присовокупив заверения в том, что «все в Office», конечно, опечалены, но не удивлены нисколько. Персуордена всегда считали своего рода outreee [91], не так ли? По правде говоря, чего-то подобного от него и ждали все, и уже давно.
Его шарм, — писал Кенилворт тем полным достоинства стилем, которым обыкновенно формулировались так называемые «взвешенные оценки», — отнюдь не компенсировал его же недостатков. Нет нужды особо ссылаться на личное дело, которое я показывал тебе в прошлый раз.In Pace Requiescat.[92] Однако мы здесь с симпатией и пониманием отнеслись к твоим действиям, вполне резонным, конечно же, когда ты, невзирая на все перечисленные выше соображения, дал ему еще один шанс поработать в составе миссии, хотя его манеры и были там сочтены неподобающими, а взгляды — не слишком здравыми.
Маунтолив читал, ерзая на стуле, вздергивая брови, но растущее чувство неприязни к Кенилворту странным образом мешалось с облегчением почти иррациональным, ибо за всеми этими экивоками ему грезились призраки Жюстин и Нессима, людей, стоящих вне закона.