Если он и уезжал из Александрии с неохотой, то потому лишь, что ему не давала покоя главная неразрешенная проблема — Лейла. Он боялся своего нового строя мыслей в отношении ее самой и возможного ее участия в заговоре — если она действительно участвовала в заговоре — и чувствовал себя преступником, лелеющим чувство вины за преступление, еще даже и не успевшее стать достоянием гласности. Не лучше ли было просто отправиться к ней, не считаясь ни с чем, — приехать без предупреждения в Карм Абу Гирг и вытянуть из нее правду? Нет, невозможно. Он заставил себя не думать о полном не самых приятных знамений будущем и собрался, вздыхая печально, в Каир, чтобы вновь нырнуть в молочно-теплый поток общественных дел и связей, чтобы отвлечься.
Впервые в жизни сухие плоды протокола показались ему соблазнительными, приятными на вкус — болеутоляющее, так сказать, времяпрепровождение, — и он отдался ходу встреч и мероприятий с вниманием и сосредоточенностью, почти как наркотику. Никогда еще не было в нем столько шарма, хорошо, к слову сказать, рассчитанного шарма, никогда еще с таким вниманием не относился он к пустякам и пустячишкам дипломатического житья-бытья, превращая их тем самым в нечто вполне достойное внимания света. Вся колония каирских зануд, как один человек, искала встреч с ним. Прошло совсем немного времени, и стали замечать, как быстро он старится, — и тут же приписали сей прискорбный феномен той нескончаемой круговерти развлечений и радостей, которой он предался столь самозабвенно. Какая, однако, ирония! Его популярность росла волна за волной. Теперь, однако, ему все чаще казалось, что за очаровательной праздной маской, отданной им на откуп миру, ничего, собственно говоря, и нет, кроме взявшихся невесть откуда неуверенности и страха. Напрочь отрезанный от Лейлы, он чувствовал себя изгоем, едва ли не сиротой. Все, что ему осталось, был горький наркотик протокола — за него-то он и цеплялся отчаянно и безнадежно.
Просыпаясь поутру от звука раздвигаемых лакеем штор — почтительно, неторопливо, как стоило бы, наверно, отводить тяжелый занавес пред входом в склеп Джульетты, — он велел обыкновенно принести газеты и просматривал их с интересом, уписывая на завтрак уже вошедший в привычку набор деликатесов. Но понемногу нарастало нетерпение, он ждал осторожного стука в дверь и следом бородатого третьего секретаря с распорядком дня и прочим рабочим багажом. Он надеялся, безумно надеялся, что день окажется забит под завязку, и мучился почти физически в тех редких случаях, когда речь шла всего-то навсего о двух-трех назначенных заранее встречах. С тщательно замаскированным нетерпением он откидывался на подушки, и Донкин читал ему распорядок дня голосом апостола, возвещающего новый символ веры. Официальные мероприятия, столь скучные обыкновенно, звучали ушам Маунтолива нотою надежды, обещания, лекарством от сплина. Полный сластолюбивейших предвкушений, он слушал, а Донкин старательно выкликал:
«В одиннадцать заехать к Рахад-паше, огласить меморандум о британских частных инвестициях. Все необходимые данные в распоряжении канцелярии. Затем сэр Джон и леди Джиллиатт приглашены на ланч. На аэродроме их встретил Эррол. Да, сэр, цветы для леди отправлены в отель. Они сделают запись в книге сегодня в одиннадцать. Их дочь неважно чувствует себя сегодня, так что placement [93] пришлось составлять заново, но поскольку вы уже пригласили Хайда-пашу и американского министра, я взял на себя смелость и вставил Эррола с женой; так все остается по-прежнему. С протоколом сверяться необходимости не было, поскольку сэр Джон здесь с частным визитом, — об этом было широко объявлено в прессе».
Отложив в сторону изящно отпечатанный на меловой с гербами бумаге меморандум, Маунтолив вздохнул и сказал:
«Как новый chef, годен он на что-нибудь путное? Пришлите его ко мне, немного позже, в кабинет. Я знаю, что Джиллиатты любят больше всего на свете».
Донкин кивнул и сделал на листе пометку, прежде чем продолжить:
«В шесть часов пополудни коктейль в честь сэра Джона у Хайды. Вы также приняли приглашение на обед в Итальянском посольстве — обед в честь синьора Марибора. Времени заехать домой практически не остается».
«Я переоденусь заблаговременно», — сказал раздумчиво Маунтолив.
«Здесь еще одна или две пометки вашей рукой, сэр, я их не смог до конца разобрать. В одной речь об „Аромат-базаре“ и о персидской сирени».
«Да-да, я помню. Обещал сводить туда леди Джиллиатт. Будьте добры, распорядитесь насчет автомобиля и позвоните, что мы будем. После ланча — скажем, в три тридцать».
«Далее еще одна пометка: „Подарки к ланчу“».
«Ага, — сказал Маунтолив, — я понемногу становлюсь восточным человеком. Видите ли, сэр Джон может оказаться для нас полезен в Лондоне, в Office, и я подумал, нелишне было бы сделать так, чтобы этот визит ему запомнился, ну, а зная о его пристрастиях… Не будете ли вы так любезны съездить к Карда на Сулейман-паше и купить там для меня пару маленьких копий с тель-аль-актарских статуэток, только непременно раскрашенных, ладно? Был бы вам очень обязан. Безделушки, но очень славные. И проследите, чтобы их упаковали вместе с карточкой и положили у тарелок. Большое вам спасибо».
Оставшись опять в одиночестве, он глотнул чаю, мысленно выстроив перед собой грядущий переполненный день, богатый обещаниями развлечений и дел, которые наверняка не оставят места назойливым бредням разного рода внутренних голосов. Он принял ванну и оделся медленно, со вкусом, полностью отдавшись выбору предметов туалета для утреннего визита, и галстук повязал перед зеркалом так, словно отправлялся на собственную свадьбу. «Мне придется вскорости радикальнейшим образом переменить свою жизнь, — подумал он, — а не то она станет пустой совершенно. Как бы это получше устроить?» Где-то в самой середине цепи причин и следствий он нащупал недостающее звено, гулко звякнувшее в пустоте словом «друг». Он повторил слово вслух перед зеркалом. Да, вот здесь-то собака и зарыта. «Мне нужно завести себе пса, — подумал он с умильным тихим чувством и с жалостью к себе, — вот и будет мне друг. Будет о ком заботиться. Можно будет ходить с ним к Нилу на прогулку». И улыбнулся… Боже, что за чушь лезет в голову. Тем не менее во время обычного утреннего обхода посольства он заглянул к Эрролу и спросил его тоном очень серьезным, какая, по его мнению, собачья порода более всего подходит старому холостяку. Состоялась обстоятельная, не без приятства, дискуссия о сравнительных достоинствах разнообразнейших собачьих пород; в конце концов они пришли к заключению, что оптимальный набор качеств можно найти в какой-нибудь разновидности фокстерьера. Фокстерьер! Он вертел это слово так и эдак, спускаясь вниз по лестнице, чтоб навестить служебных атташе, и поражался ослиному своему упрямству. «То ли еще будет!»
Секретарша уже успела аккуратнейшим образом разложить бумаги по соответствующим корзинам и выстроить красные вализы вдоль стены; одинокая спиралька электрокамина поддерживала в офисе температуру, вполне пригодную для существования. С преувеличенным усердием он засел за свои телеграммы и за черновые варианты официальных ответов, надиктованные старательной командой младших сотрудников миссии. Он поймал себя на том, что почти непрерывно вычеркивает фразы, изменяет их, переставляет слова в предложениях, делает на полях пометки; это было что-то новое, он никогда прежде не замечал за собой особого усердия на бранном поприще делового английского языка, более того, ему внушала просто скуку претенциозная велеречивость, которой его собственные произведения начинали страдать после набегов шефа, когда сам он был еще младшим сотрудником при министре, воображавшем себя Божьей милостью стилистом, — а бывают ли исключения в Office? Нет, не бывает в Office исключений. Никогда он ничем подобным не страдал, теперь же та насильственная сосредоточенность, с которой он жил и работал, начала давать плоды — он постепенно становился придирой и занудой, и это уже начинало раздражать, понемногу пока, и работягу Эррола, и штат вообще. Он знал о том, но продолжал упорствовать неколебимо; он критиковал, перепроверял по десять раз, исправлял и снова исправлял работу — которая, и он прекрасно это понимал, сделана была вполне прилично, — вооружившись Полным Оксфордским словарем и справочником Скита, похожий более всего на средневекового схоласта, расщепляющего волоски теологических доктрин. Он закурил трубку из верескового корня и задумчиво ею попыхивал, а рука его черкала безостановочно и делала заметки на полях гладкой мелованной бумаги.