«А как же доктор? — принялись выкрикивать они: слезно, с явным страданием в голосе. — А как же доктор?»
Бальтазар, сидевший у постели умирающего на стуле, мрачно ухмыльнулся. И повторил шепотом, еле слышно:
«А как же доктор!» — Бог ты мой, какая насмешка! На минуту уверенно и обреченно он положил Нарузу на лоб прохладную ладонь. Высокая температура, дюжина пулевых ран… «А как же доктор?»
Раздумывая о тщете трудов человеческих, о тех ловчих ямах, что всегда у жизни наготове для самых доверчивых и безрассудных и невиннейших из сыновей Божьих, он закурил и вышел на балкон. Сотня отчаянных взглядов тут же взялась искать его взгляда, умоляя властью магического сана вернуть им хозяина живым и здоровым. Он запнулся об один из них и нахмурился. Будь он волен прибегнуть к старомодной, из египетских древних сказок, из Нового Завета магии, он бы с радостью тотчас велел Нарузу встать и идти. Однако… «А как же доктор?»
Несмотря на множественные внутренние кровоизлияния, на грохот крови в ушах, на лихорадку и боль, пациент его отдыхал покуда — если вообще возможен подобный отдых, — берег силы до появления Клеа. Тихая суматоха в дверях, шаги и голоса на лестнице ввели его в заблуждение — приехал священник. Веки его задрожали, приподнялись и опустились снова: он не желал делиться даже каплей утекающей сквозь пальцы жизни с пухлым, похожим на гуся молодым человеком, — жирное лицо, сальная кожа и вид такой, словно он только что, насытясь, отвалился от свиноматки. Он вернулся на далекий — внутри себя — наблюдательный пост, уверенный, что Тобиас отправит над ним все, что нужно, как над впавшим в беспамятство, как над мертвым, — чтоб сохранить хотя бы малую толику неуклонно суживающегося внутреннего пространства для светловолосого образа ее, далекого и недосягаемого, как всегда, но способного воспринять и принять от него по наследству огромный, копившийся долгий срок запас боли. Хотя бы из жалости. Ветер желания дул в его опадающий парус, и он набухал ожиданием и надеждой, как беременная женщина. Когда ты влюблен, ты знаешь, что любовь — попрошайка и ни стыда у нее, ни совести, как у нищего; и что обыкновенная человеческая жалость в состоянии утешить только там, где любви нет и в помине, — фальшивой травестией воображаемого счастья. Однако день клонился к вечеру, она же все не ехала. Весь дом, все люди в нем чего-то ждали, и его собственное ожидание становилось оттого еще острее. Бальтазар, верно угадавший причину его терпеливости, был искушаем мыслью: «Я бы мог сымитировать голос Клеа — он даже и не догадался бы о подмене. Всего несколько слов, сказанных ее голосом, и он бы успокоился». Он был первоклассным мимом и чревовещателем. Но первому голосу отвечал второй: «Нет, Судьбе, какой бы горькой она ни была, нельзя мешать обманом. Он должен умереть так, как ему суждено». На что первый голос с горечью откликался: «А зачем тогда морфий, зачем утешение веры? И если это — можно, почему тогда нельзя сымитировать, для его же спокойствия, голос любимой женщины, прикосновение руки? Тебе бы это не составило труда». Но он покачал головой и сам себе ответил: «Нет», — упрямо и горько, слушая неприятный голос священника, бормотавшего на балконе отрывки из Священного Писания; голос мешался с тихими голосами внизу, во дворе, и с шарканьем ног. Разве не было в Евангелии всего, что мог заключать в себе голос Клеа? Весь в раздумье, медленно, печально он поцеловал своего пациента в лоб.
Наруз уже начал ощущать властную тягу Подземного Мира, и пять диких псов, пять его чувств, все яростней рвались со сворки. Он противопоставил им могучую силу воли, пытаясь выиграть время в ожидании единственного человеческого откровения, которое было ему обещано, — голоса и запаха Клеа, давно уже набальзамированных его чувствами, хранящихся, подобно драгоценным мумиям, в роскошных тайных склепах. Он слышал, как тихо тикают закрученные болью спирали нервов, как все медленнее поднимаются, взрываются в крови пузырьки кислорода. Он знал, что силы его на исходе, что на исходе время. Собирающийся понемногу на горизонте мощный вес паралича, самовольного наркотика от боли, давил ему уже и на мозг.
Нессим снова пошел звонить в город. Он был бледен нездоровой восковой бледностью, с чахоточным ярко-розовым пятном румянца на каждой щеке, и говорил высоким, звонким, истеричным голосом матери. Клеа уже уехала в Карм Абу Гирг, но где-то, кажется, прорвало дамбу, и участок дороги размыт. Селим выразил сомнение в том, что она доберется до переправы.
В груди Наруза уже начиналась отчаянная борьба — борьба за то, чтоб поддержать сложившееся между противоборствующими силами равновесие. Его мускулы сжались в тугие клубки; выступили жилы, будто накладной узор из черного дерева, страшная схватка под контролем мощной воли. Почувствовав, что теряет сознание, он заскрежетал зубами отчетливо, громко, как кабан-секач. А Бальтазар недвижным изваянием сидел в изголовье, положив на горячий лоб руку, а другой изо всех сил удерживая канатами натянувшиеся мускулы его запястья. Он шептал по-арабски:
«Отдохни, хороший мой. Тише, мой славный, тише». — Печаль дала ему силы совершенно овладеть собой, успокоиться полностью. Правда — столь горькая настойка, что знание вкуса ее — своего рода роскошь.
Какое-то время явных изменений не было. Потом из волосатой груди умирающего вырвалось одно громоподобное слово, имя Клеа, глухим, глубоким рыком раненого льва: где ярость, и укор, и леденящая душу тоска — в едином слоге. Слог обнаженный, как «Бог» или «Мать», — и звучал он так, словно сорвался с губ умирающего завоевателя, короля утраченного царства, который знает, что вот сейчас душа и тело в нем разъединятся. Имя Клеа прогремело на весь дом, насквозь пропитанное роскошью муки, заставило замолчать завязавшиеся повсюду узлы шепотков между слуг и пришлых из деревни, ударило в собачьи уши — собаки скорчились, припали к земле, — отдалось в голове Нессима новой, пугающей горечью, слишком глубокой для слез. Когда могучий этот крик затих, они все знали: он умер, и знание это опустилось на них весом непривычным и тяжким — словно закрылась за спиной надежды каменная дверь огромного склепа.
Неподвижный, как статуя, лишенный, как боль, земного возраста, сидел у изголовья боли живой — побежденный — врач. И думал, уйдя глубоко в себя, полный яркого света внезапно явленной истины: «Такая фраза, как „из смрадной пасти Смерти“, может означать то же самое, что означал последний крик Наруза, самую смелость последнего прыжка. Или: „из смрадной пасти Ада“. Речь об аде собственном, внутри себя, на самом дне души. Нет, мы ничего не можем сделать».
Могучий голос понемногу высох в мелко дрожащий тихий звук, как от бумажки на гребне, а потом — и вовсе в жужжание мухи, попавшей где-то далеко в паучью сеть.
Нессим на балконе то ли всхлипнул, то ли застонал: мелодично, негромко — звук бамбукового стебля, когда его надломят у самого корня. И, как вступительная нота великой симфонии, стон его эхом отразился от тьмы внизу, переходя от губ к губам, от сердца к сердцу. Стоны зажигались один от другого — как зажигаются свечи, — полная оркестровка драгоценной темы скорби, долгий, дрожащий, ломаный звук взошел из пустого колодца, вскарабкался по стенам к быстро темнеющему небу, долгий, словно баюкающий звук, — и смешался с колыбельной дождя по водам озера Марьют. Смерть Наруза тихо родилась в мир. Бальтазар, понурив голову, читал себе под нос греческие стихи:
Сигнал был дан, пружина спущена, и дом теперь неминуемо должен был разыграть жутковатую драму коптских похорон, от сцены к сцене, — доисторическая жуть с доисторической роскошью взять и сорваться вдруг с цепи.
Смерть вернула женщин в их вотчину и каждой дала возможность показать наследные богатства скорби. Они поползли, в буквальном смысле слова, по лестнице вверх, чем выше, тем быстрее, сосредоточенно, преобразившись совершенно, как только пришел черед издать первые душераздирающие вопли. Их пальцы стали крючьями и драли живое мясо груди, щеки самозабвенно, яростно, а тела ползли и ползли вверх. Они издавали странный, кровь замораживающий в жилах звук, называемый здесь загрит, — язык вибрирует у нёба, как по струнам мандолины. Оглушительный хор безумных трелей во всех тональностях разом.