– Вы не хотите меня выслушать, но я стою за вас, граждане пампелунские! Я стою за вас, и одного с вами мнения. Да здравствуют наши фуэросы!
– Да здравствует коррехидор! – заревела толпа в один голос.
– Да, да! Он умрет, защищая наши фуэросы! – прибавил капитан и под предлогом представления его толпе, поднял и сжал коррехидора в своих объятиях так, что несчастный Хосе Кальсадо чуть не задохся и только поднимал руки кверху.
Толпа, верно, приняла это за клятву и с восторгом повторила:
– Да здравствует наш славный коррехидор!
– Он сам нас проводит к губернатору, – продолжал капитан, – и будет говорить за нас, он нам это обещает.
При этих словах восторг народа вышел из границ. Коррехидора при торжественных криках стащили на улицу, обступили, стеснили и, прежде чем он успел разинуть рот, тысячи рук подняли его и понесли с триумфом. Лавровый венок был возложен на его благородное чело, еще запятнанное следами последней картечи, и торжественная процессия, предводимая трактирщиком Хинесом, содержателем гостиницы «Золотое Солнце» и портным Трухильо, потянулась к дому губернатора, вдоль улицы Таконьера, усыпанной цветами и убранной драпировкой для встречи короля Филиппа III.
Что же касается капитана Бальсейро, он исчез, а цирюльник Гонгарельо возвратился в лавку и на вопросы своих собратьев шепотом отвечал:
– Что бы ни происходило, мы, мавры, насильно окрещенные, никогда не одержим победу, а скорей еще поплатимся. Так благоразумнее сидеть смирно и не вмешиваться ни во что.
И Абен-Абу, прозванный Гонгарельо, принялся брить двух своих посетителей, христианина и жида, которые дожидались его в лавке.
Пока в центре города происходили эти волнения, по тесной и изрытой улице Святого Пахома бродил мальчик лет десяти или двенадцати. Его бледное исхудавшее лицо носило на себе следы лихорадки, а оборванное платье выказывало величайшую нищету; в чертах его лица отражалась доброта и скромность, искра ума мерцала в почти потухшем взоре. Он не шел, едва двигался от утомления, и самая величайшая болезнь, от которой он умирал в эту минуту, была не что иное, как голод. Пройдя две или три улицы и стараясь найти хоть что-нибудь поесть, он, к величайшему своему удивленно, нашел их совершенно опустевшими. В самом деле, по первому известию о тревоге все население бросилось посмотреть, что делается.
Несчастный мальчик, увидев вдали шедшего чиновника, подбежал к нему, но не посмел просить милостыню, а только протянул к нему руку. Тот, не взглянув на него, прошел мимо.
Через минуту показался Фидальго, который шел медленно и важно, завернувшись в плащ. Бедный мальчик робко снял свою шляпу и поклонился, Фидальго при этом остановился и вместо милостыни отдал ему также поклон.
Нищий, изнемогая от утомления, прислонился к ближайшей двери и услышал в доме женской голос, который ободрил его надеждою.
– Пабло! – звала мать ребенка. – Поди сюда! Твой суп остынет.
При этих словах нищий с живостью постучался в дверь, как будто его приглашали, но напрасно! Мать была слишком занята своим сыном и не слышала стука бедного сироты.
– Ах! – сказал он со вздохом. – У меня нет матери, которая бы меня так позвала, у меня нет обеда, который бы мог простыть.
И он продолжил свой путь и перешел в другую улицу, широкую и прекрасную, которая вела на берег Арги; он не надеялся уже на людей, потому что глаза его были обращены к небу.
В эту минуту солнце, выглянув из-за тучи, осветило одну сторону улицы; мальчик побежал прислониться к той стене и, между тем как он старался отогреть свои исхудавшие и оледеневшие члены, на бледных его губах вдруг появилось какое-то выражение радости и признательности, он как бы улыбался солнцу, единственному своему другу, который еще удостаивал его улыбкой.
Потом усталые глаза его, не в состоянии уже выносить яркого блеска, снова обратились на землю, и он увидел подле себя, под окном, две или три объеденные корки дыни; с жадностью схватил он их и поднес ко рту. В эту минуту к нему подошел другой мальчик, таких же лет, похожий на цыганенка, тоже оборванный, он пел громко какую-то песню.
– Ах ты, наверно, счастлив, раз так весел! Можешь петь, – сказал нищий.
– Я пою, потому что голоден, – отвечал цыганенок.
Нищий, не говоря ни слова, в порыве великодушия, подал новому своему товарищу дынные корки, которые только что поднял.