В этой столовой всё хорошо и дёшево — решили взять фаршированный сладкий перец, салат из помидоров и компот из чернослива. Она заказала, я всё повторил себе, хотя это всё же было дороговато; за себя она заплатила сама. Я чувствовал себя неуютно — в своей тарелке как в её, уже на своём развалившемся диванчике, как принцесса на горошине и на бочке с порохом, но решился на последний отчаянный шаг — сделать вид, что мы мило болтаем и загрузить её какой-нибудь весёлой историей из нашей ералашной жизти.
12.
На другой день мы проснулись довольно поздно и будто в другом мире. Вставать не хотелось вообще. Мы поочерёдно, отягощаясь, трясясь какой-то дрожью, как от холода, хотя было тепло, встали помочиться и попить воды, а потом слегли опять, и вроде снова накатило.
— Саша, я этого не вынесу, — простонал я, замечая, что голос мой звучит как-то по-протезному, — я ж ночью чуть не сдох.
— Да я-то, — отвечал он без иронии, трясясь и говоря также дискретно, — щас музыку послушаем.
— А бабка?
— Наша музыка, Олёша, не очень оптимистична.
— Ты уж меня извини, — начал я, собираясь с мыслями, вспоминая нечто нехорошее, — я что-то совсем…
— Зверь ты, Олёша, — вздохнул он, — весь чайник изогнул, лужа крови… Как ни странно, ничего особо не болит — как будто всё во сне было… Особо — я подчёркиваю…
Он включил «мыльницу» потихонечку, и мы впервые прослушали «Dark Side Of The Spoon» Ministry, «Nova Akropola», «Macbeth» и «Kapital» Laibach. В финальной композиции последнего на фоне ломаного электронного ритма и рэпа вдруг откуда ни возьмись возникает русское церковное песнопение: басовитое «Гос-по-ди!..» — мы были потрясены этим, но ещё более тем, что «мыльница» передавала сие с каким-то невероятным стереоэффектом. Когда композиция закончилась, мы услышали своеобразное её продолжение из комнаты с бабушкой — там, оказывается, батюшка читал над усопшей…
Вынесли, конечно же, без нас — народу аврал, а пьяненький дедушка всё равно несколько раз входил к нам и приглашал не понять куда. Мы сказали, что нам надо в институт, вернее, на практику в школу, вынуждены были подняться и пойти прочь из дома.
Конечно, мы шли не в школу, а в ближайшую рыгаловку — на автовокзале. Состояние было отвратное. Даже и пить, даже и пива не хотелось — да и опасно — мало ли что… Всё вокруг было если уж не совсем страшным, как вчера, то неустойчивым, подозрительным…
— Вот у Шопенгауэра, — пытался разглагольствовать я, судорожно, но долго подыскивая слова и забегая собеседнику наперёд, — наглядная (в буквальном смысле наглядная!) картинка мира как представления: если все сдохнут, останется только одна какая-то одноглазая калека-букажка, то мир будет существовать, поскольку ею воспринимается, а уж если выколоть, то всё. По мне, реальность — она как абстрактные узоры на обоях — чтобы увидеть в них смысл (например, зловещий) нужен человек, да в определённом состоянии — например, с похмелья.
Он равнодушно хмыкнул.
— У меня так доходило до того, — продолжал неизвестно для кого говоривший оратор, — что я, отливая с будунища в тесном санузле, узрел через клеёнку на стене — посредством не понять откуда возникшего эффекта так называемой 3D-медитации — трёхмерное пространство — ясное, прозрачное и просторное…
— А как лик-то возник! — внезапно оживился ОФ.
Один раз — как водится во время похмельной бессонницы — мы смотрели дедов ящичек (у него ещё не было звука), и вдруг на не очень динамичной картинке какого-то фильма я увидел лик — типичный древнерусский Спас — он, естественно, не был явлен по ТВ как таковой, а как бы смутно проступал, как будто выключили телевизор — старый советский рыдван, — и на погасшем экране горят рудиментарные цветные пятна. Я хотел сказать О’Фролову, но не стал его пугать — и так было страшновато. «Видишь?» — сказал он. — «С прямым тонким носом, почти как у тебя», — сказал я, пытаясь даже пошутить, чтобы не помешаться в этот миг рассудком — взгляд был невыносим. — «Да» — сказал он, и вскоре лик растворился.
«Да…» — повторил я теперешний и поклялся себе и товарищу, что никогда больше не притронусь к этой мерзкой зелёной маслянистой слащавой жидкости. С тех пор мне неприятен даже самый запах и привкус конопли, а молоко, тем более, кипячёное, я не люблю с детства.
Однако главное, как оказалось, не в воздержании-невоздержании, а в том, что тогда в нас проник сам вирус измены, вселился (или просто проснулся, активизировался внутри) этот метафизический страх, и теперь уже нельзя беззаботно наслаждаться ничем, даже вином, нельзя быть уверенным ни в чём, даже в таких обиходно-бытовых вещах, как трёхмерное пространство и линейно текущее время и, соответственно, даже в собственном существовании в них. Всё какое-то непрочное, неоднозначное, странное и страшное — как для Кастанеды-воина, увидевшего и понявшего другое, откуда уже возврата нет… Впрочем, тогда мы его не читали ещё…
Надо отметить, что в отличие от ОФ, тоже зарёкшегося вслед за мною, я этот обет сдержал.
Полчаса переходили дорогу, взявшись за руки, как пидоры, пропуская машины, которые ещё метров за сто. Некий горбатый москвич как назло-назло ехал крайне медленно.
«Ну ты едешь или хуй сосёшь?!» — не выдержал я, заорав на деда, восседавшего в своём авто с осанкой маршала на параде. Окно было открыто, а сам он был в шапке-ушанке, величественно обернулся — наш Дядюшка дед!
13.
Дед запоздало затормозил (мы всё дохли, и сразу что-то опять щёлкнуло в черепе и появилась мысль — как прекратить? а если не удастся затормозить?!), сдал назад:
— Э, ребята! поедем со мной, помочь надо.
Мы переглядывались, притормаживая.
— Да не ходите вы уж один день в свою школу — и так не ходите ни хера — что я не знаю, что ль?
Кое-как залезли, сев на железный грубо сваренный крест, занимающий весь салон и даже торчащий сзади из багажника; едем, молчим, жмёмся.
— Что, ребята, молчите-то как убитые? — казарменным тоном осведомился дед.
— Да хреново как-то, дядь Володь, — еле выдавил из себя ответ за двоих О’Фролов.
— Ничего, щас опохмелимся… Щас схороним, закопаете… закопаем… и нормально… — бурчал дед, протирая запотевшие изнутри стёкла. Мы и дышать боялись.
— А ты, Столовский! — чрезвычайно жёстко вдруг забасил дед, — с ума сойдёшь: так пить нельзя — как ни приду, он вразмандец сидит с дружками — длинный у вас там такой есть — тоже, видно, алкаш… Не с того вы, ребята, жизнь начали — не тем и продолжите… Не дай-то бог!..
— На себя, блять, посмотри — как будто ты с того! — тихо высказал О’Фролов мне, а потом громко деду его же текст: — Да, дядь Володь, жизнь-то её не обманешь! Не тем продолжим, и не тем и закончим! Знать судьба наш такой!.. — Я даже удыхать не смог — в таком состоянии звучало как настоящий «реквием по мечте». Приехали!
Единственное, что мы осуществили, это вытащили крест из багажника, а потом погрузили туда два табурета. Ещё О. Фролов, который всегда (то есть иногда и не совсем к месту) утверждает, что у него «тонкий художественный вкус» (что тоже весьма спорно), нанялся обкладывать могилу напоминающими саманы пластами, вырезанными из верхнего слоя земли и скреплённые вросшей в неё травой. Я просто сидел на лавочке у соседней могилы и наблюдал.
Почему у нас на каждом кладбище, думал я, понаделаны эти железные оградки — тяжелые, громоздкие, грязные и ржавые, то есть практически и эстетически несуразные — будто каждый хочет отгородиться от других, застолбить навечно свой персональный клочок земли — а как же русская соборность и всё прочее? Скорее всего, эта традиция повелась с советских времён, но каковы её психологические причины и значение? — как бессознательное противодействие всеобщему коллективизму-коммунальщине? Хе-хе, как говорит в таких случаях ОФ.