Выбрать главу

– Поздравляю, – сказал я. – По-моему, все прошло отлично.

Марио пригубил и ушел с полным бокалом, чтобы чокнуться с нужными людьми.

Надя тоже скоро меня покинула. Как хозяйка вечера она сочла долгом заняться детьми Вики. Их мать, практикуясь в разговорном монгольском, кокетничала с культурным атташе, а дети неприкаянно бродили по залу. Через пару минут я увидел их с бутербродами в руках.

Ко мне подошел Роденгаузен. Бокал воды без газа он держал на отлете, словно в нем пенилось шампанское, брызгами бьющее ему в нос. В другой руке у него была салфетка.

Я, насколько хватало моего английского, похвалил ему Марио за чудесный сегодняшний вечер.

В ответ он без усилия, хотя и с акцентом, предложил говорить по-русски. Я сделал радостно-изумленное лицо, но Роденгаузен дал мне понять неуместность этой гримасы.

– Я видел, во время доклада вы поняли, что я вас понимаю. Посол в Эстонии должен знать не только эстонский язык. Русский тоже.

– Вы его тогда и выучили?

– Нет, моя семья происходит из Таллина. До войны в Таллине жило много русских эмигрантов. Я играл с их детьми. Я старше, чем вы думаете.

Фразы были короткие, но чувствовалось, они рождаются у него такими, как я их слышу, а не складываются сначала по-немецки.

Он протер салфеткой края бокала, отпил глоточек воды.

– Хочу вас немного поправить. Маяк в те времена – большой костер на башне. Можно зажечь, можно не зажечь, но подавать с его помощью ложные сигналы нельзя. Это выдумка поэтов и романистов, плохо знакомых с морским делом. Барона обвиняли в том, что он зажигал костры в других местах, чтобы капитаны принимали их за свет маяка. Таким образом он и направлял корабли на скалы, но на суде это не смогли доказать. Вы правильно заметили: все всё знали, но доказательств не было. В итоге пришлось вмешаться губернатору. Были бы доказательства, барона заточили бы в крепость, а не сослали в Тобольск.

Мы стояли у окна, выходившего в темный двор. Зима выдалась необычайно теплой даже для Германии. Под Рождество листва на деревьях еще не облетела, на газонах зеленела трава. В зале было душновато, и кто-то приоткрыл фрамугу. Едва ощутимый сквознячок сочился из полоски заоконной темноты.

Четверо баронов и баронесса тесным кружком расположились в другом конце зала. Никто к ним не подходил. Бокал с вином имелся только у сына моего оппонента, тарелка с едой – только у медсестры. Остальные ничего не ели и не пили, кроме воды. У Михеля и воды не было.

– Здесь все очень дорого, – сказал Роденгаузен, заметив, что я смотрю в их сторону.

– Марио мне говорил, вы не хотели сегодня приходить. Есть причина? – спросил я.

– Есть, – не стал он отрицать. – С вашим Унгерном у меня общие предки, но я не большой его поклонник. Я пришел, чтобы не обижать Михеля. Михель – мой друг.

Следующий вопрос напрашивался, но задать его я решился не сразу.

– Почему же вы весь вечер держитесь в стороне от него?

Роденгаузен в замедленном темпе повторил операцию с салфеткой, отпил еще глоток, такой же микроскопический, как первый. Он размышлял, стоит ли отвечать, наконец все-таки ответил:

– Рядом с Михелем постоянно находится один человек. Он из тех, кто преклоняется перед вашим героем. Я не очень люблю таких людей.

Ясно стало, что речь идет о берлинском бизнесмене.

– Я думал, вы тоже из них, но после вашего доклада переменил мнение, – договорил он. – Не понимаю, для чего вам понадобилось писать книгу о Романе.

Резануло слух, что при нелюбви к Унгерну он назвал его по имени. Впрочем, все они называли друг друга по именам. Мертвые были членами их союза наравне с живыми.

– Он интересен мне как историку, – привычно объяснил я, хотя это была лишь часть правды, небольшая и не самая важная.

– Вам не кажется, что он заслужил свою участь?

– Так можно сказать о каждом.

Он кивнул.

– Это правда. Спрошу по-другому: какие чувства вы к нему испытываете?

Его предыдущие вопросы мне часто задавали другие, а этот я ставил перед собой сам, но так и не нашел ответа. Что я мог ему сказать? Я, еврей, написавший об убийце евреев. Что в молодости, подхорунжим Забайкальского казачьего войска, Унгерн возил с собой труды по философии, разрывая их на части, чтобы удобнее было уложить в седельную суму и читать в седле? Что на допросе в плену назвал марксизм религией без бога и сравнил его с конфуцианством? Что он не верил в Бога, но верил в судьбу, потому что если она есть, значит, мы не так безнадежно затеряны в этом страшном мире, как если бы ее не было?

Я начал говорить об отвращении, смешанном с восхищением и переходящем в жалость, когда после мятежа в Азиатской дивизии Унгерн превращается в одинокого затравленного волка; о том, как трудно отделить в нем мечтателя от воина, воина – от палача.