– Сейчас будет тепло. Постельное белье надо снять и развесить на стульях.
– Может быть, есть комната посуше? – предположила Наташа.
– Это у нас лучшая комната, – весомо сказал Рихо. – В сезон мы за нее берем дороже, а в сентябре цена как у других. Раньше в ней жил германский посол, когда приезжал из Таллина. Ему нравилось. Он часто сюда приезжал.
– Нынешний посол? – спросил я на всякий случай, хотя сразу догадался, о ком речь.
– Другой. Его уже нет.
– Роденгаузен?
– Он. До войны это была земля его деда по матери. Он по матери из Унгру.
Рихо ничуть не удивился, что я назвал имя давно покинувшего свой пост немецкого посла в Эстонии. В таких местах люди думают, что если уж даже им что-то известно о большой политике, человек из Петербурга тем более должен это знать.
– По-эстонски Унгру – это Унгерн, – пояснил я Наташе.
Имя моего берлинского собеседника откликалось в окрестном пейзаже и в сиянии над лесом, но не вязалось ни с этой тумбочкой, ни с единственной в комнате полутораспальной кроватью, на которой не слишком-то комфортно лежать вдвоем. Дивана не было.
– С кем он приезжал? – поинтересовался я.
– Один.
– Совсем один?
– С собакой.
– И что делал?
– Ничего. Гулял, ходил к морю.
Рихо ушел. Снимая наволочку, я прочел Наташе стихи, которые студентом перевел с английского:
– Чьи? – спросила Наташа.
Я ответил, что это неважно. Имя автора стихов ничего бы ей не сказало, зато могло оторвать их от человека, ночевавшего тут до нас и ходившего теми же маршрутами, по которым мы пойдем завтра. Без собаки, но тоже в том возрасте, когда люди говорят о себе не только с другими людьми.
Наташа поняла и не настаивала. Мы сняли простыню, наволочки, пододеяльник, повесили их над обогревателем и пошли на ужин. Рихо принес обещанную рыбу. Кроме нас, в столовой не было ни души, но Мае даже не посмотрела в нашу сторону. Напудренное лицо и ярко накрашенные губы делали ее похожей на состарившуюся куклу. Она ножницами обрезала цветочные стебли и раскладывала цветы по кучкам, чтобы потом в известных ей одной сочетаниях расставить их по настольным вазам. На руках – перчатки. Ее мертвенная опрятность казалась суррогатом былой женственности.
Наташа полушепотом обсудила со мной возможные отношения между хозяйкой и Рихо. По ее мнению, он состоял при Мае поваром, кастеляном, электриком, разнорабочим и помощником во всех делах, исключая, должно быть, финансовые. Жгучий вопрос, является ли Рихо ее любовником, остался открытым.
Мае сказала, что заплатить за ужин желательно прямо сегодня, но кошелек мы оставили в рюкзаке. Я взял его и вернулся, а Наташа принялась стелить постель. Воздух в комнате нагрелся, белье немного подсохло.
Рихо сидел в каптерке напротив столовой. Рассчитываясь, я заметил, что он успел приложиться к рюмочке. В глазах у него стояла не местного разлива тоска.
– Она, – обреченно кивнул он на Мае, менявшую цветы в вазах, – сказала мне: “Я детей не имею, родственников нет. Скоро умру, кому это все достанется? Живи у меня, достанется тебе”. Год живу, второй, третий, четвертый. – Рихо на русский манер начал загибать пальцы, а не разгибать их, как делают западные люди; СССР длил фантомное существование в такого рода привычках. – Пятый, – продолжил он свой горестный счет, – шестой, седьмой… Денег не получаю. Она говорит: умру, все тебе достанется… Восьмой, девятый.
Мизинец на правой руке остался нетронутым, но по тому, как бодро бегала по столовой Мае, можно было заключить, что весной Рихо придется загнуть и его.
Он мог быть ее любовником, мог и не быть. Их объединяло другое: оба они уходили корнями в скудную здешнюю почву, значит, их предки были крепостными предков Унгерна.
Я спросил, знает ли он о бароне-пирате и его кострах. Рихо все это знал, но версию с кострами отверг как чересчур примитивную для гения здешних мест.
– Он не так делал. Он брал хромых лошадей, привешивал к ним фонари и заставлял конюхов водить их по берегу друг за дружкой. Капитан думал, что видит огни другого корабля, значит, здесь можно укрыться от бури. Направлял корабль в эту сторону и налетал на камни.
Лошадь припадала на увечную ногу, фонарь то нырял вниз, то взлетал вверх, как на палубе раскачиваемого морской зыбью судна. Меня поразила эта островная хитрость в духе Одиссея. От нее веяло не двухвековой стариной, а тысячелетней древностью.