– Я провел эти ночи… в обществе пристанских бродяг…
Он знал, что среди присутствующих находится человек, взявший у него стихи для сборника. Не заплативший даже гостеприимством, которое вряд ли могло быть ему в тягость, Хлебников стоял, откинувшись, у стола.
– Я люблю. Людей. Слова, – отчеканил он без всякого повода. Но, впрочем, остался и молча сидел в кругу лиц, перемывавших кости поэзии.
Вскоре я вернулся в Москву. Маяковского там уже не застал.
Глава шестая
Летом двадцать первого года я встретился непосредственно с Маяковским в последний раз. Годы гражданской войны я провел на службе в Самаре. Годы, полные напряженной лекторской работы в армии. В сыпнотифозном городе, настолько перегруженном, что люди жили в передних, на лестницах, по углам. В то же время это были годы учения, годы нового, более основательного знакомства с литературой. Встречи с «врагами»-классиками, удивление перед богатством «классического наследия». Враги оказались друзьями. Их пришлось полюбить и принять.
Это изменяло отношение к футуризму.
Я приехал в двадцать первом году в Москву в достаточно неопределенном состоянии. Естественно было бы сразу пойти к Маяковскому. Но не было прежнего безоговорочного признания всех его слов. Не так давно призывал он палить по музеям, свергать Пушкиных, расстреливать Рафаэля и Растрелли. Сейчас просто отметать крайности футуризма. Легко отслаиваются внешние полемические наслоения. Тогда многое воспринималось иначе.
К тому же я сделал ошибку. Я не учел резкой размежевки между поэтами, происшедшей в то время, когда я не жил в Москве. Я выступил в кафе «Бом», постоянном пристанище имажинистов. Выступление было случайным, обусловленным личными знакомствами с отдельными членами этой группы. Вскоре даже такие отношения были решительно прерваны. Но Маяковский узнал о выступлении. Мы столкнулись с ним на Арбате.
– Здравствуйте, имажинист Спасский.
Я почувствовал его недовольство.
И все-таки он дал мне свой адрес. Я пришел в квартиру Бриков на Водопьянный переулок.
Маяковский расхаживал по комнате, искоса поглядывая на меня. Я беседовал с Бриками, рассказывая о своей работе. Я выкладывал свои сбивчивые теории. Футуризм изжит, период полемики с прошлым кончен. Предлагал синтез между футуризмом и классиками. Маяковский вытянулся на диване. Выглядел он усталым и мрачным.
– Значит, получится что-то вроде академического футуризма, – прогудел он, глядя мимо меня.
Этой фразой была поставлена точка. Пришел Каменский. Исполнял поэму «Жонглер», состоящую из заумных звуковых фейерверков. Я простился и вышел на улицу. С тех пор я воспринимал Маяковского только извне.
Вот он спускается по Кузнецкому быстрой и размашистой походкой. Широкоплечий, всегда резко и отчетливо отделяющийся от остальных. В слегка сдвинутой назад мягкой шляпе, в свободном сером костюме. Он не располнел, но как-то раздался вширь. Невольно оглянешься ему вслед. Маяковский серьезен. Он думает. Он работает. Трудно решиться его окликнуть.
А столбы и рекламные щиты оклеены свежими афишами. Его фамилия громыхает длинным рядом крупно отпечатанных букв. На афишу всегда тянет посмотреть.
– Афишу тоже надо составить умеючи. Я вот несколько вечеров думал, прежде чем нашел название, – так рассказывал он в Политехническом музее в 1921 году.
– И вот получилось – «Дювлам».
Слово «Дювлам» анонсировалось предварительно, въедалось в память. Потом уже появились пояснения: Маяковский справляет Дювлам – двенадцатилетний юбилей Владимира Маяковского.
В теплой куртке (в музее не топят), в круглой барашковой шапке он стоит на обжитой эстраде. Как всегда, эстрада переполнена слушателями и сливается с амфитеатром скамей. Маяковский отчитывается в сделанном, проходя по всему своему творчеству. Весело, в быстром песенном темпе читает он частушки о куме, попавшей к Врангелю, «Левый марш», отрывки из поэм. Кончает недавно написанным «Солнцем», подает его звонко, уверенно, радостно.
– А ведь замечательно, – оглядывается сосед.
И весь зал колышется, улыбается.
Бодрое восхищение переполняет грудь.
Сквозь все теории, над всякими футуризмами – живой облик самого живого поэта.
Умея говорить широко и просто, он не отказался от гиперболической метафоры, сквозь которую, как в лупу, разглядывал «мельчайшие пылинки живого». Он сберег и свободный стих и товарное погромыхивание всего звукового состава. Его средства выразительности только окрепли. Они «выполнились», как говорят о стратостате, когда он, достигая определенных воздушных слоев, наконец разглаживает все морщины и определяется как туго налитый законченный шар.