Выбрать главу
И — глянешь в пролет обновляемых улиц: не тень ли метнулась широкой полы? Не эти ли плечи с угла повернулись? Не шляпой ли машет он издали? Он здесь. Он с нами остался навечно. Ему в людской густоте — по себе. Он — вон он — шагает, большой и беспечный, к своей неустроенной славной судьбе! Как он шагал, как проходил, как пробивался Москвою шагом широким, шагом большим, — крупной походкой мужскою. Ботинки номер сорок шесть! Другим — вдвоем бы можно влезть и жить уютно в скинутом, согнув дугою спину там. А он — не умел сгибаться дугою, он весь отличался повадкой другою, — шагал, развернувши тяжелые плечи, высокой походкою человечьей. И после каждого его шага метелью за ним завивалась сага.
Однажды мы выехали с Оксаной вдвоем из гостей по дорожке санной… А он рядком зашатал пешком, подошвы печатая свежим снежком. Тогда еще в моде извозчики были и редко работали автомобили. Возница на клячу чмок да чмок и все же его обогнать не смог. И нас на полсажня опередя, дорогу под носом у нас перейдя, он стал и палкой нам отсалютовал, дескать: «Привет! До свиданья! Покудова!»
И в этом жесте мальчишеском, гордом. который движенье и радость таит, хотел бы я, чтоб стал он над городом, как в памяти нынче в моей он стоит. Стоял, весельем и силою вея, чтоб так бы его наблюдала толпа: в пальтишке коротеньком от Москвошвея, в шапчонке, сбитой к затылку со лба. Вот так, во всем и везде впереди, — еще ты и слова не вымолвишь, — он шел, за собой увлекая ряды, Владимир Необходимович!
Но мысли о памятнике — пустые. Что толку, что чучело вымахнут ввысь?! Пускай эти толпы людские густые несут его силу, движенье и мысль. Пока поток не устанет струиться, пока не иссякнет напор буревой, он будет в глазах двоиться, троиться, в миллионные массы внедряясь живой. На Мехико-сити, в ущельях Кавказа, в протоках парижского сквозняка — он будет повсюду в упор, большеглазо, строкою раскручиваясь, возникать. И это — не окаменелая глыба, не бронзовой маски условная ложь, а вечная зыбь человечьих улыбок, сердец человеческих вечная дрожь!

ЭПИЛОГ

Сегодня с дерев срываются листья, и угол меняет земная ось, и лес как шуба становится лисья — продут и вызолочен насквозь. И в свисте этих порывов грубых, что мусорный шлейф подымают, влача, — писатель задумывается о шубах и прочем отребье с чужого плеча. Писательство — не искусство наживы, и зря нашу жизнь проверять рублем. При этом всплывут — которые лживы, потонут — кто в строчку до слез влюблен…
А впрочем, к чему предъявлять обвиненья, — нужны организму и нервы, и слизь. Страна была — светом, они были — тенью, а свету без тени не обойтись. Пускай существуют, меня не тревожа, и если о них я теперь и пишу, — крепка моя сила, груба моя кожа, — я землю для будущего пашу. Чтоб новая радостная эпоха — отборным зерном человечьим густа — была от бурьяна и чертополоха обезопашена и чиста. Чтоб не было в ней ни условий, ни места для липких лакеев, ханжей и лжецов, для льстивого слова, трусливого жеста; чтоб люди людей — узнавали в лицо. Чтобы Маяковского облик веселый сквозь гущу веков продирался всегда… Им будет — я знаю! — Земли новоселы, какая-то названа вами звезда.