- А-а, Гупперт - мой немецкий рупор-т! Ну как, земля и небо еще держатся? У вас есть еще охота ломать об меня зубы? Ваша уверенность, товарищ, делает мне честь!..
Жаждавший общения с как можно большим количеством людей, поэт страдал от незнания английского языка. Страдал и иронизировал над собой:
- Войдите хотя бы в американское положение: пригласили поэта, - сказано им - гений. Гений - это еще больше чем знаменитый. Прихожу и сразу:
- Гив ми плиз сэм ти!15
Ладно. Дают. Подожду - и опять:
- Гив ми плиз...
Опять дают.
А я еще и еще, разными голосами и на разные выражения:
- Гив ми да сэм ти, сэм ти да гив ми, - высказываюсь. Так вечерок и проходит.
Бодрые почтительные старички слушают, уважают и думают: «Вон оно, русский, слова лишнего не скажет. Мыслитель. Толстой. Север.».
Американец думает для работы. Американцу и в голову не придет думать после шести часов.
Не придет ему в голову, что я - ни слова по-английски, что у меня язык подпрыгивает и завинчивается штопором от желания поговорить, что, подняв язык палкой серсо, я старательно нанизываю бесполезные в разобранном виде разные там О и Be. Американцу в голову не придет, что я судорожно рожаю дикие, сверханглийские фразы:
- Ее уайт плиз файф добль арм стронг...
И кажется мне, что очарованные произношением, завлеченные остроумием, покоренные глубиною мысли, обомлевают девушки с метровыми ногами, а мужчины худеют на глазах у всех и становятся пессимистами от полной невозможности меня пересоперничать.
Но леди отодвигаются, прослышав в сотый раз приятным баском высказанную мольбу о чае, и джентльмены расходятся по углам, благоговейно поостривая на мой безмолвный счет.
- Переведи им, - ору я Бурлюку, - что если бы знали они русский, я мог бы, не портя манишек, прибить их языком к крестам их собственных подтяжек, я поворачивал бы на вертеле языка всю эту насекомую коллекцию...
И добросовестный Бурлюк переводит:
- Мой великий друг Владимир Владимирович просит еще стаканчик чаю.
Незнание английского языка стесняло возможности общения и обедняло содержанием пребывание Маяковского в Америке, и это, по-видимому, было одной из причин, что к исходу трех месяцев он начинает торопиться домой. «Здесь отвратительно», «Страшно соскучился» - эти характерные для поэта жалобы в письмах и телеграммах из Нью-Йорка точно передают его настроение.
28 октября, на пароходе «Рошамбо», Маяковский выехал из Нью-Йорка в Гавр. Вместо разрешенных шести он пробыл в Соединенных Штатах три месяца.
«Отплывал машущий платками, поражающий при въезде Нью-Йорк... Замахнулась кулаком с факелом американская баба-свобода, прикрывшая задом тюрьму Острова Слез».
Восемь суток океана на «Рошамбо» - время для обдумывания, подытоживания американских впечатлений.
«Отчет» о поездке в США представляют собой стихи и очерки «Мое открытие Америки».
«Цель моих очерков, - заключает свои размышления уже в написанном виде Маяковский, - заставить в предчувствии далекой борьбы изучать слабые и сильные стороны Америки».
«Домой!» - итоговое стихотворение, оно завершает «американский» цикл. Кроме начала, нескольких подробностей пароходного быта во время путешествия на «Рошамбо», стихотворение всем пафосом устремлено к домашним - не заграничным, не американским - делам и заботам.
Но он оглядывается назад, впечатления от Америки слишком свежи. Маяковский полюбил Нью-Йорк - в величии, в торжестве урбанизма, полюбил трудовой Нью-Йорк, но любовь его оказалась столь требовательной, столь придирчивой, что нередко превращалась в свою противоположность. Критический пафос в некоторые моменты затмевает любовь.
Маяковского встречали в Нью-Йорке как апостола индустриального века, которому, без сомнения, должен был понравиться город. И вдруг такое:
«Нет, Нью-Йорк не современный город. Нью-Йорк не организован. Машины, метро, небоскребы и прочее - это еще не настоящая индустриальная культура. Это только внешние ее приметы».
Это говорит человек, приехавший из разоренной, доведенной войнами до полной разрухи России, народ которой, по представлениям американцев, «еще наполовину живет в средневековье, еще остался азиатом». А Маяковский?
И увидел совсем «дооктябрьский Елец аль Конотоп».
Маяковский бросает вызов:
«- Америка прошла путь колоссального развития материальных ценностей, изменивший облик этого мира, - говорит он писателю Майклу Голду. - Но люди еще не доросли до этого нового мира. Они все еще живут в прошлом. По своему интеллекту нью-йоркцы остались провинциалами. Их умы еще не восприняли огромное значение индустриального века. Вот почему я называю Нью-Йорк неорганизованным - это гигант, случайно созданный детьми, а не зрелое, законченное произведение людей, понимавших, чего они хотят, творивших по плану, как художники...» Достается «архитекторам, построившим прекрасные небоскребы, но разукрасившим их устарелыми, безвкусными орнаментами в готическом или византийском стиле.
...Это все равно, что перевязать экскаватор розовыми бантиками или посадить на паровоз целлулоидных куколок, - язвит Маяковский. - ...Это не искусство индустриального века... Искусство должно быть жизненным».
Его собеседник обескуражен, он видит, что Маяковский определенно недоволен Нью-Йорком. А тот, все больше воодушевляясь, обрушивает на него лавину слов:
«- Ничего лишнего! Вот основа индустриального искусства... Никакого позерства, кривлянья, никакой красивости, тоски по прошлому, никакой мистики. Мы у себя, в России, уже выбрасываем выжатые лимоны и обглоданные цыплячьи косточки узкого мирка либерально-мистической интеллигенции... Искусство загнивает, если оно слишком респектабельно, слишком рафинированно. Оно должно выйти из комнат с бархатными портьерами, из захламленных мастерских, оно должно столкнуться с жизнью». Оно не должно иметь ничего лишнего, ничего бездействующего. В поэзии - «все слова должны работать».
- В Америке те либерально-интеллектуальные мистики, о которых вы упоминали, - спросил Маяковского Майкл Голд, - бегут от машины. Они считают, что машина разрушает человеческую душу. Разве вы, русские, не боитесь стать слишком механизированными?
- Нет, - решительно отрезал поэт. - Мы - хозяева машин, поэтому нам нечего их бояться... Зачем бояться... что человек превратится в машину? Это невозможно! Машины внушают смелые мысли.
Мог ли иначе говорить Маяковский, приехавший из страны, где чуть ли не фантастической мечтой выглядело желание иметь сто тысяч тракторов!
Это интервью было напечатано в газете «Уордл» и сопровождалось словами Майкла Голда, прогрессивного американского писателя, - словами о том, что Маяковский хотел увидеть в Америке индустриальный век. Про Маяковского он писал: «Ему тридцать лет, вес - около 215 фунтов, смелое, резко очерченное лицо и мускулатура футболиста. Он топал все время взад и вперед по комнате, пыхтя папиросами, привезенными из | Москвы...»
И тут же газета дала портрет Маяковского, нарисованный художником Геллертом во время беседы поэта с Майклом Голдом. Маяковский, кстати, в долгу не остался. Заметив, что Геллерт набрасывает его портрет, он взял записную книжку и, в свою очередь, набросал портрет Геллерта. Тот удивился профессиональной зрелости изображения и приписал к нему по-английски: «Ей-богу, вы не только большой поэт, но и художник».
Как бы продолжая беседу с Майклом Голдом, Маяковский писал в очерке:
«Я ненавижу Нью-Йорк в воскресенье» - и развернул перед читателем картину бездумной праздности, тщеславия, корысти, разъедающих американское общество. Остроумие Маяковского играет всеми красками, когда он показывает быт американцев.
Пишет, например, о том, кто и где обедает в воскресенье. «Победнее едят дома свежекупленную еду, едят при электричестве, точно давая себе отчет в проглачиваемом.
Побогаче - едят в дорогих ресторанах... едят в полутьме, потому что любят не электричество, а свечи.
Эти свечи меня смешат.