— Слушайте, Катаич, что они от меня хотят? — спрашивал он почти жалобно. — Вот вы тоже пишете пьесы. Вас тоже так режут? Это обычное явление?
— Ого!
Я вспомнил экземпляр одной из своих пьес, настолько изуродованный красными чернилами, что Станиславский несколько дней не решался мне его показать, опасаясь, что я умру от разрыва сердца.
Маяковский брал меня с собой почти на все читки. По дороге обыкновенно советовался:
— А может быть, читать Оптимистенко без украинского акцента? Как вы думаете?
— Не поможет.
— Все-таки попробую. Чтобы не быть великодержавным шовинистом.
И он пробовал.
Помню, как ему было трудно читать текст своего Оптимистенко «без украинского акцента». Маяковский всю свою энергию тратил на то, чтоб Оптимистенко получился без национальности, «никакой», бесцветный персонаж с бесцветным языком. В таком виде «Баня», конечно, теряла половину своей силы, оригинальности, яркости, юмора.
Но что было делать? Маяковский, как мог, всеми способами спасал свое детище. Все равно не помогло.
Союз Мейерхольда и Маяковского был не случайным явлением. Оба они с первых же дней советского переворота искренне отдали свою лиру коммунизму. Оба они были идеалистами, веровавшими в приход царства коммунистической свободы… Но их объединяло и разочарование в большевизме. Оба они увидели, что вместо светлой Коммуны Грядущего на советской земле строятся Всесоюзные Арестантские роты, страшная новая аракчеевщина, всеумертвляющая диктатура, с послушной ей миллионной армией тупых партийных чинуш, советских мещан.
Наибольший восторг в «Бане» вызвало у Мейерхольда начало третьего действия, где Победоносиков со своей свитой появляется в партере того театра, на сцене которого мы только что видели его и всю его компанию.
Он высказывает свое мнение о спектакле. Говорит, что кое-что там «остро схвачено», «подмечено». «Но все-таки это не то»:
Победоносиков. Сгущено все это, в жизни так не бывает… Ну, скажем, этот Победоносиков. Неудобно все-таки… Изображен, судя по всему, ответственный товарищ, и как-то его выставили в таком свете и назвали еще как-то «главначпупс». Не бывает у нас таких, ненатурально, нежизненно, непохоже!
Сцена действительно великолепная. Это блестящий сатирический и театральный эффект.
Но не менее выразительна тут и реакция режиссера, который лебезит перед Победоносиковым-зрителем, извивается, оправдывается:
Режиссер. Что вы! Что вы, товарищи! Ведь это в порядке опубликованной самокритики и с разрешения Гублита выведен только в виде исключения литературный отрицательный тип.
Победоносиков. Как вы сказали? «Тип»? Разве ж так можно выражаться про ответственного государственного деятеля? Так можно сказать только про какого-нибудь совсем беспартийного прощелыгу. Тип! Это все-таки не тип, а, как-никак, поставленный руководящими органами главначпупс, а вы — тип!
По той угодливости, с которой режиссер выражает готовность все, что надо, исправить, переделать, смягчить («Вы только сделайте конкретные указания, — мы, конечно… оглянуться не успеете…»), видно, что «главначпупс Победоносиков» — не какой-то там мелкий руководитель «среднего звена», хотя бы даже и с циковским значком, как разоблаченный «с разрешения Гублита» наш старый знакомый «тов. Ахундов». Он явно принадлежит к более высокому, может быть, даже самому высшему, как теперь у нас говорят, «эшелону власти».
На это отчасти намекает даже его фамилия, прямо ассоциирующаяся с фамилией одного из самых крупных бюрократов старой России — Константина Победоносцева.
Я, конечно, далек от мысли, что прототипом «главначпупса» был обер-прокурор Святейшего Синода.
Маяковский любил комически переиначивать знаменитые фамилии:
► Булгаков с нескрываемым любопытством рассматривал вблизи живого футуриста, лефовца, знаменитого поэта-революционера; его пронзительные, неистовые жидковато-голубые глаза скользили по лицу Маяковского, и я понимал, что Булгакову ужасно хочется помериться с Маяковским силами в остроумии.
Оба слыли великими остряками.
Некоторое время Булгаков молча настороженно ходил вокруг Маяковского, не зная, как бы его получше задрать. Маяковский стоял неподвижно, как скала. Наконец Булгаков, мотнув своими блондинистыми студенческими волосами, решился: