Выбрать главу
На эстрадах, на собраньях Живу душу жжешь дотла. Только что там — кольт иль браунинг В нижнем ящике стола?
Хоть примериваясь к бездне, И не лез ты на рожон, Но не стать на горло песне Тоже было не резон.
И легла в патронник пуля, Как лежит в стихе строфа, Где Азорские мелькнули И пропали острова.
И огромного мужчину Положили люди в гроб. И ведет Кольцов машину, И в холодных каплях лоб.
Не твоих ли дней начало Было городу к лицу? Не твоя ли трость стучала По Садовому кольцу?
Не такою ли весною Ты шатался с Бурлюком, Звонкой силой и тоскою Непонятною влеком?
Но свинцом рванула сила, Кровью хлынула тоска. И сожгла, и схоронила Маяковского Москва.
А весна идет с окраин, А народ молчит, глазаст, А в Кремле сидит хозяин, Он тебе оценку даст.
Красят скамьи и киоски В белый цвет и голубой… Маяковский, Маяковский, Первая моя любовь.
(Константин Левин)

Сколько лет прошло! А все то же…

Та же горячая, нестареющая, молодая влюбленность в Маяковского у Константина Левина. Та же жестокость, непримиримость, суровая бескомпромиссность выбора, та же невозможность любить двоих (Маяковского и Есенина) у Смелякова и Юза Алешковского.

«Все то же, Сережа! — Все то же, Володя!»

Но ведь и Смеляков, и Константин Левин, и даже самый молодой из них Юз Алешковский, все они тоже — не потомки Маяковского, а младшие его современники.

А меня Маяковский влюбил не только в стихи, ставшие на всю жизнь самыми моими любимыми, но и в женщину, ставшую моей первой любовью.

В первой книге своих воспоминаний я рассказал, как в 15 лет влюбился в свою одноклассницу, которая объявила мне, что может полюбить только верного сына коммунистической партии, а я, наверно, организую какую-нибудь другую, свою партию. Рассказал и о том, чем кончился этот наш детский роман: в конце концов эта девочка стала моей женой.

Все именно так и было. Но сейчас я должен сделать одно признание: та девочка была не первой моей любовью.

Первой была Лиля Брик.

В Лилю я влюбился раньше, чем познакомился с будущей своей женой. Влюбился, конечно, заочно: по-моему, я даже фотографий ее тогда не видал — разве только первое издание поэмы Маяковского «Про это», на обложке которого была фотография Лили работы Родченко.

Обложка эта тоже, наверно, произвела на меня впечатление. Но влюбился я не в этот портрет Лили, в другой — словесный:

Если я          чего написал, если        чего сказал, тому виной —                     глаза-небеса, любимой моей                       глаза. Круглые              да карие, горячие —                до гари…

Моя жена утверждает, что и в нее я влюбился только потому, что мне померещилось, будто у нее тоже глаза — «круглые да карие, горячие — до гари». И доля истины в этом ее утверждении, пожалуй, есть.

Впрочем, в моей любви к Л. Ю. трудно было отделить одно от другого. Трудно — и даже невозможно — было провести границу, отделяющую мою потрясенность его стихами, посвященными Лиле, от мгновенно вспыхнувшей влюбленности в ту, которой эти стихи были посвящены.

Все стихи Маяковского, которые я любил, были о любви. И все они были о любви — к ней, к Лиле. Но было среди них одно, которое сразу заслонило все другие. С первого чтения оно навсегда врезалось в мою память: и сегодня, шестьдесят лет спустя, я могу повторить его от первой строчки до последней, и не собьюсь, не ошибусь ни в одном слове, ни в одном звуке, хотя с тех пор ни разу его не перечитывал: зачем мне было его перечитывать, если оно всегда было со мной, во мне, если оно сразу впечаталось в мою память с такой силой, «как будто бы железом, обмокнутым в сурьму, его вели нарезом по сердцу моему».