Выбрать главу
(Борис Пастернак. «Люди и положения». Автобиографический очерк)

Под этим «Автобиографическим очерком» стоит дата: весна 1956, ноябрь 1957. Но резкое неприятие «позднего Маяковского» возникло у Бориса Леонидовича гораздо раньше.

Еще на заре их отношений, в пору самой острой своей влюбленности в Маяковского, Борис Леонидович подарил ему любимую им свою книгу «Сестра моя — жизнь», сделав на ней такую надпись:

Вы заняты нашим балансом, Трагедией ВСНХ, Вы, певший Летучим Голландцем Над краем любого стиха.
Холщовая буря палаток Раздулась гудящей Двиной Движений, когда вы, крылатый, Возникли борт о борт со мной.
Я знаю, ваш путь неподделен, Но как вас могло занести Под своды таких богаделен На искреннем вашем пути?

Стихотворение это, разумеется, для печати не предназначалось. В авторской рукописи помета: «Стихотворение не опубликовано и напечатанию не подлежит». На обороте пояснение Г. O. Винокура:

► Стихотворение это записано по моей просьбе Б. Л. Пастернаком в Переделкине в сентябре 1945 г., после того как я напомнил ему о том, что видел его в 1922 г. летом на экземпляре его книги «Сестра моя — жизнь», подаренном им Маяковскому.

Написано оно, стало быть, не позднее лета 1922 года. Поражаясь, что Маяковский занят «трагедией ВСНХ» и «прописями о нефти», Пастернак не предполагал, что десять лет спустя сам ступит «под своды» тех же «богаделен»:

И разве я не мерюсь пятилеткой, Не падаю, не подымаюсь с ней?

Нет, это неправда. Сам он под своды этих богаделен все-таки не вступил. Так и остался при убеждении, что поэзия с «прописями о нефти» несовместима. И если уж эпоха велит заняться этими прописями, на поэзии следует поставить крест:

Напрасно в дни великого совета, Где высшей страсти отданы места, Оставлена вакансия поэта: Она опасна, если не пуста.

Написано это было в 1931-м, и то, что вакансия поэта «в дни великого совета» опасна, если не пуста, Маяковский уже подтвердил своим выстрелом.

Если же вернуться к стихотворению 22-го года, к этой его стихотворной надписи на книге «Сестра моя — жизнь», то самой удивительной в ней, пожалуй, была строка:

Возникли борт о борт со мной.

«Борт о борт» — это значит, что «Летучий Голландец» Маяковского и его собственный корабль уже тогда воспринимались им как суда одного тоннажа, одного «водоизмещения». Он говорит с Маяковским как равный с равным.

Удивляет это потому, что в «Охранной грамоте» этого «чувства равенства» нету и в помине: там он смотрит на Маяковского снизу вверх, глазами влюбленного…

Да, он был влюблен в Маяковского.

Но и Маяковский был влюблен в Пастернака.

ГОЛОСА СОВРЕМЕННИКОВ

…Я не отрываясь наблюдал Маяковского. Кажется, так близко я тогда его видел впервые.

Его Э оборотное вместо А, куском листового железа колыхавшее его дикцию, было чертой актерской. Его намеренную резкость легко было вообразить отличительным признаком других профессий и положений. В своей разительности он был не одинок. Рядом сидели его товарищи. Из них один, как он, разыгрывал денди, другой, подобно ему, был подлинным поэтом. Но все сходства не умаляли исключительности Маяковского, а ее подчеркивали. В отличие от игры в отдельное он разом играл во все, в противность разыгрывания ролей, — играл жизнью. Последнее, — без какой бы то ни было мысли о его будущем конце, улавливалось с первого взгляда. Это-то приковывало к нему и пугало.

Хотя всех людей на ходу, и когда они стоят, видно во весь рост, но то же обстоятельство при появлении Маяковского показалось чудесным, заставив всех повернуться в его сторону. Естественное в его случае казалось сверхъестественным. Причиной был не его рост, а другая, более общая и менее уловимая особенность. Он в большей степени, чем остальные люди, был весь в явлении. Выраженного и окончательного в нем было так же много, как мало этого у большинства… Он существовал точно на другой день после огромной душевной жизни, крупно прожитой впрок на все случаи… Он садился на стул, как на седло мотоцикла, подавался вперед, резал и быстро глотал венский шницель, играл в карты, скашивая глаза и не поворачивая головы, величественно прогуливался по Кузнецкому, глуховато потягивал в нос, как отрывки из литургии, особо глубокомысленные клочки своего и чужого, хмурился, рос, ездил и выступал, И в глубине за всем этим, как за прямотою разбежавшегося конькобежца, вечно мерещился какой-то предшествующий всем дням его день, когда был взят этот изумительный разгон, распрямлявший его так крупно и непринужденно. За его манерою держаться чудилось нечто подобное решению, когда оно приведено в исполнение, и следствия его уже не подлежат отмене. Таким решением была его гениальность, встреча с которой когда-то так его поразила, что стала ему на все времена тематическим предписанием, воплощению которого он отдал всего себя без жалости и колебания.