Исход есть лишь один – проснуться. Нас водят смолить челн, огромный, как самый громадный пароход. В этом челне нас должны отправить в небытие, которое, однако, как-то будет учитываться как бессмертие. Смолят челн на пустынном (серый, пепельного цвета песок) берегу свинцовой, широкой, как море, реки. Небо совершенно черное. Откуда свет – неизвестно. Но на этом черном небе временами показываются знамения и иероглифы огненно-красного цвета, исполинская рука, серп, но чаще всего – меч, то острием кверху, то – книзу. Мы смотрим на эти знамения тупо, привычными глазами, бессознательно (сон во времени длится десятки, а может быть, и сотни лет), и вдруг одно из этих знамений пронзает сознание необходимостью проснуться, чтобы не погибнуть. Взлетает из недр духа вертикальная линия – вихревое движение – и вселяется в свою здешнюю личность лермонтовскими стихами – “Ангел” или “Парус”.
Как стая вспугнутых птиц, взметнулась мысль и умчалась.
Когда я ехала в Томилино в потогонной тесноте и колготе вагона, они налетали на меня целым роем, и я была уверена, что, когда настанет ночь и я смогу открыть в тишине эту тетрадь, они с еще большей быстротой слетятся ко мне. Но их нет, и я не могу даже их вспомнить.
Где же они? И кто (или что) они? И откуда приходят? Потому что, несомненно – они приходят откуда-то, иногда совсем непрошено и с пугающей неожиданностью.
Бренное тело просит покоя, а душе жаль прервать ночное бдение. Ночь от ранней юности была любимым временем моим. В 16–17 лет я часто просиживала до зари летними ночами одна или с сестрой под акациями нашего сада в Киеве. Помню “тонкий хлад новоявленного”[30] над страницами второй части Фауста в такие ночи. Помню долгие разговоры с сестрой (двенадцати-тринадцатилетней) обо всем на свете, с нескончаемым изумлением и восхищением партийной жизни. И ночи, когда, собираясь на служение человечеству, мы зубрили политэкономию и социологию, а ветер шелестел в цветущей груше совсем о другом, ничего общего с прибавочной стоимостью не имеющем.
И ночи на Днепре. Молодость! 18 лет. Плеск черных волн под ударами весел. Завораживающая близость мужских тел и душ, завороженных нашей девической юностью и красотой. Ни одного нескромного слова, ни одного вольного движения, несмотря на отсутствие матерей, вообще старших. Блеснет, как зарница в ночи при свете костра, среди благоухающих лоз чей-нибудь влюбленный взгляд, в обычной фразе трепетно и музыкально прозвучит голос, испугает и обрадует – и опять лозы, волны, звезды, разлив песен о могиле, которая с ветром гомонила, о черном Сагайдачном[31], о “хлопцах-баламутах”, о “червоной калине над криницей”. А беседы – о Желябове, о Перовской, 0 страданиях народа, об “ужасах царизма”.
Не во всех кружках был этот романтизм и платонизм. От подруг я знала, что есть у них и такие знакомцы-студенты, которые “напиваются до зеленого змия”, и что в той среде нередки свободные сближения, безответственные браки на время. В моем представлении тогда (и всю жизнь), любовь была таинственным, священным и громадной важности явлением, и такие формы, как “связь”, да еще “на время”, казались мне самым низким из возможных для человека падений.
На кухне особая кухонная уютность – мистика очага и тепло от него (на дворе холодные ночи). Вспомнились гимназические годы, когда кухня была моим рабочим кабинетом в долгие осенние и зимние вечера. Я запиралась в ней под предлогом учебных занятий, но им было уделено самое скромное место. Несравненно больше времени было посвящено чтению (Тургенев, Достоевский, Гюго, Диккенс, Теккерей и тут же безвкусные исторические романы, путешествия). Сколько слез было пролито над ними. Напрасно думают, что такие слезы подростков над книгами или в театре только сентиментальность. Они – расширение душевного опыта, увлажнение душевной почвы и этим содействие росту ростков духа.