Вторым занятием на кухне было стихотворство. Третьим – просто “мечтать”. Незаметно текли часы над какой-нибудь страничкой дневника. Отрывалась от строки, вслушиваясь в какую-то музыку в себе, а иногда казалось, что она звучит извне. Это был ветер или шелест деревьев сада, мартовская капель за окном, отдаленный лай собаки или перекликание поздних петухов. Часто, тоже под предлогом уроков, приглашалась вечерами на кухню сестра Настя. Я занималась с ней, готовила ее в гимназию (она была моложе меня на 5 лет). С уроками ее мы кончали скоро, она была очень способна и все заданное выучивала отчетливо и толково и в объяснениях моих почти не нуждалась. Но высшим наслаждением ее в то время было слушать мои “романы” или записывать под диктовку экспромты. Романы, где были и замки на отвесных скалах (откуда героям удобно было броситься вдвоем и поодиночке в море), и убийства, и самоубийства, бешеные страсти, подвиги храбрости и самоотречения, коварнейшие измены и неожиданные обращения преступников в благороднейшие личности. Романы эти, не имея заранее задуманного плана, сочинялись тут же за кухонным столом или на печке и рассказывались искусственным голосом, без запинок, как будто читались по книге.
Слушательница моя, ей было 6–8 лет, внимала мне с горящими глазами и с таким вдохновенным видом, как будто сама находилась в разгаре творчества. Несомненно, что не только фабула романа, но и самый процесс сочинительства заражал и глубоко волновал ее. Очень рано, в эти же 9-10 лет, она сама начала творить для себя драматические произведения, разыгрывая их в лицах где-нибудь в темном углу, в сарае, на чердаке, на пустыре за домом. Все привыкли к глухому бормотанию ее, и все знали, что когда Настя “сочиняет”, ее с одного раза не дозовешься и вообще нужно ее разбудить, а тогда уже разговаривать. Будили безжалостно, диким окриком или налетевши сзади. Хватали за плечи. Она очень пугалась, и это забавляло нас. Однажды мы с матерью, услышав ее монологи с чердака, поднялись туда и неожиданно громко ее позвали. Она, отчаянно вскрикнув, закрыла лицо руками и вдруг бросилась в слуховое окно, а оттуда спрыгнула с крыши в сад и повредила себе ногу.
Это был ребенок с зачатками гениальности и с ядом безумия в мозгу. Пяти лет от роду она так говорила наизусть лермонтовского “Пророка” с таким неподдельным жаром и с такими изумительными интонациями, что я до сих пор вспоминаю их как исключительное по художественности впечатление. В 18 лет я могла говорить с ней, тринадцатилетней, о Фаусте, о Дон Жуане, о Демоне, прислушивалась к ее мыслям. В 14 лет ее приняли в партию и посадили за политэкономию и социологию, предварительно заставив пережить отречение от семьи и от “личного счастья”, что требовалось от всех нас как условие поступления. В партии она пробыла всего два года, надорвавшись физически и душевно. За этим последовали не менее надрывные два года на фельдшерских курсах. Полуголодная жизнь, каждодневные путешествия по 14 верст – семь верст до Кирилловской больницы (в Киеве) и обратно. На конку не было гривенника. Обе мы жили тогда на мои нищенские заработки, – за двух-трехчасовой урок платили 5–7, редко десять и в виде редчайшего исключения 20–25 рублей. В течение нескольких месяцев ей пришлось служить простой сиделкой в больнице, чтобы не умереть с голоду.
Тускло выходит все, что я здесь пишу, безжизненно, бледно. Не умею передать той радуги цветов, какими играл жизненный поток, проносившийся через мою душу. Не умею воскресить блеска, силы и значения каждой волны, приходившей и уплывавшей в повести многих часов, дней и лет. Подкрадывается мысль: если так, надо ли “мемуары” дальше? Старикам бывает нужно время от времени перевернуть золу в потухшем камельке и в последнем перебеге искр там, где был свет и пламя, вспомнить и вновь пережить былое горение. Но нужно ли это другим – Олям и Сережам, если это безжизненно-тускло?
Встает вопрос: то ли делаешь ты, что нужно, в три часа ночи переворачивая пепел отгоревшей жизни кочергою мемуариста. Этого ли ты хотела от себя, взявшись за “преходящее и вечное”. Не было ли надежды, что душа сумеет еще высечь живое пламя в своих тайниках. Что это будет не старческая болтовня, а одна из форм творчества. Творчество. Молитва. Покаянное самоуглубление. Любовное общение с людьми, всяческого рода помощь. Остальные процессы – или паузы души, недуховной жизни, или жалкие суррогаты ее.
Л. Шестов давно не нуждается в моем портрете, хотя в уцелевшем от молодости нашей его письме еще не стерты временем слова “…что бы то ни было – я никогда не отойду от Вас. Мне – спастись, а Вам – погибнуть – эта мысль для меня гораздо ужаснее, чем если бы это было наоборот”.