Жаль. Всех жаль. Всех так жаль, как нищую крестьянку, в темноте Кисловского переулка на сыром тротуаре уложившую на ночлег своих детей. Ее глазами, обреченными, недоумелыми, может взглянуть каждая жизнь в свой черед в лицо недугу, смерти, одиночеству, неуемной боли, обиде, измене, если не просто голоду и гибели. Но что же делать с этой жалостью, с ее тревогой, с ее криком об ответственности…
Пришел к Алле Папазян репетировать сцены из “Отелло”. Он без грима мог бы играть венецианского мавра. Очень смуглое, очень темпераментное лицо, с хорошими и даже чуть застенчивыми, человечными глазами. Манеры и костюм европейца.
Алла огорчена и даже ошеломлена самодурной выходкой Станиславского, после одной интриганской критической заметки пригрозившего не в шутку снять со сцены “Таланты и поклонники” и вообще проявившего к актерам грубое, жестокое по отсутствию чуткости отношение.
Алла блистательно выступила на защиту актерской личности перед Станиславским. Попросила разрешения (у Прудкина) изобразить, как перепугался Прудкин, увидав со сцены в бенуарной ложе физиономию Станиславского. Актеры хохотали, аплодировали, и Станиславский милостиво улыбался, впервые, может быть, в задубелом своем по отношению к человеческой личности приемнике осознав степень террора, в котором держит свою труппу. Он, как римский папа, привык к целованию туфли. И труппа для него не живые люди, у которых есть сердце, нервы, чувство личности, те или другие судьбы, а сценический материал. И при этом – купецкое, самодурное пристрастие к случайным фаворитам и способность подпадать под случайные влияния критических выпадов далеко не авторитетных писак. Горький сказал про него на каком-то юбилее: “Красавец вы – человек!” И есть в творческих замыслах Станиславского и в его горении и, вероятно, в частичных проявлениях богато одаренного его существа то, что вызвало у Горького такое восклицание. Но если предъявить к его образу моральные требования высшего порядка (выше простой порядочности) – это будет фигура среднего роста, и “мало в ней истинно прекрасного”.
…У Людмилы и Веры, у Анны Ильинишны трещат всю ночь балки над головой, сыплется штукатурка. Людмила заболела – грипп. Квартира нетоплена – взята подписка – не топить[297].
…Как я пойду в Кремль? Так не хочется быть просителем. Но надо. И пойду.
На заре сознания (раннее, самое раннее детство). 1½-2 года. Мне год и пять месяцев. Мое место на материнских руках заняла только что родившаяся сестра Нисочка. Я, конечно, не понимаю, что это сестра. Для меня она – соперница, враг. Сильное, мучительное чувство ревности и вражды. Когда мать кормит ее грудью, я реву от чувства отверженности и прошу дать мне (вместо груди) “хоть коленочку”. Мать надаивает молока в белую с голубыми цветками чашечку из моего игрушечного сервиза и дает мне выпить. Не знаю, один раз так было или несколько. Но ее коленка, спеленутая кукла у ее груди, чашка с сладковатым молоком, голубые на ней цветочки ярко встают из густого тумана забвения, поглотившего все остальное, кроме еще некоторых участков. Дедушка – пастила в его комоде, скрип выдвигаемого ящика, розовые и белые палочки. Бабушка – большой сундук, черный; она мелом нарисовала мне курицу, а я кормлю ее зернами, стучу мелом под ее клювом, и меня восхищают крупные белые на черном пятнышки в результате этого стука. И еще помню занавески у бабушкиной постели – желтые с коричневыми пальмами и верблюдами. Аня – мамина подруга, мягкие белые руки, мягкий уют – сидеть у нее на коленях, прижиматься к ней, засыпать у нее на руках. Тетя Дуня. Эта била меня по рукам, когда я намылила их и старалась намыленной рукой достать до лица сестры, лежавшей на материной кровати. Первое грехопадение, ощущение преступности. Нисочка умерла пяти месяцев. Помню зеленый ломберный стол и на нем завернутый в белое мой бедный враг, теперь уже не возбуждающий ревности, хотя и не понимаю, что с ним. В головах у нее горит в маленьком подсвечнике восковая свечка. Потом ее кладут в розовый ящик и уносят. Смутное чувство вины (“это от меня ее уносят, оттого что я такая”). Через год, проезжая с отцом мимо дома, окна которого горели на солнце, спрашиваю его: это Жмеринка? Жмеринка была станция, куда отец часто уезжал, – таинственное для меня и чем-то влекущее место. “Жмеринка”, – отвечал отец с улыбкой. “И Нисочка там?” И на это он отвечал утвердительно. В саду – он казался громадным, как целый мир, я боюсь заблудиться. И в то же время сознаю, что бояться вообще стыдно. Вызываюсь пойти одна (это было, верно, уж по 3-му году) за нитками Ане из беседки в комнату. Мимо пролетает шмель. Я кричу: волк! Волка я знала из сказок, но на картинке не видела (тогда детские книги были редкость). На обратном пути я заблудилась и попала в другую, в зеленую беседку. И там почему-то на столе лежала голова одной из моих кукол. Мысль: вот где она живет (я ее перед этим искала)! Что голова живет отдельно, не было странно.
297
Имеется в виду квартира Крестовой у Красных ворот. Директор Литературного музея Владимир Бонч-Бруевич оказал содействие в решении сложного жилищного вопроса семье своего друга и коллеги, написав письмо в прокуратуру Союза: “Позвольте обратить Ваше внимание на совершенно невозможное жилищное положение предъявительнице сего. Комната, которую она занимает по Садовой-Спасской ул., д. 27/1, совершенно разрушена вследствие прохода под этим ветхим домом метро… в комнате стоит 18 столбов, поддерживающих потолок. Ее маленькие дети с ней не живут, они рассованы по знакомым, и она, находясь в своей комнате, все время подвергается опасности быть погребенной под развалинами этого утлого дома.”