Выбрать главу

– Ладно, – сказал Николай – и впервые за несколько дней – непривычно почувствовав щеки – улыбнулся. – Спасибо. До свидания.

– Счастливо.

Он вышел на крыльцо, глубоко вдохнул оттепельно-влажный холодный воздух, закурил сигарету. Дым тысячами мягких иголочек ласково покалывал грудь. Он спустился по ступенькам – куртка нараспашку, шапка в руке – и неторопливо пошел домой. Каждый шаг доставлял удовольствие. Снег перестал; невидимое солнце золотило тонкую облачную пелену, как тюлевую занавеску. На земле пушистым коротким ворсом стелился нетронутый снег; ветки запорошенных лип сплетались в ажурную черно-белую паутину. Николай не заметил, как дошел до подъезда; на душе было покойно, светло. Он взялся за ручку подъездной двери… одновременно с ожегшим ладонь влажным металлическим холодом уголок его как будто залитого мягким утренним солнцем сознания зацепила смутная тучка. Он вспомнил жену… «ждать я тебя – не бу-ду!…» – вспомнил ее лицо – лицо было ужасным: в подсознательном страхе – инстинктом самосохранения – он оттолкнул, отбросил его от себя… Облегчение его было так велико – «не виноват!…», пример с пистолетом почему-то ослепительно ярко его убедил, – что он почти не почувствовал тяжести осевшего на сердце нового камня. Камешка… «Ну, погорячилась, – даже не убеждая себя, а просто, чтобы для полной ясности выразить чувство словами, додумывал он. – Чего не скажешь в сердцах… Я тоже, бывает, такое скажу. Слово не дело…» Он остановился перед дверью, опустил руку в карман, нащупывая ключи. Ключей не было… ах да, забыл дома – было не до ключей. Страшно вспомнить, что ему довелось пережить. Он глубоко вдохнул подъездный застоявшийся запах – соскучившись, с наслаждением. Каждая секунда дарила ему что-то новое – как будто после долгого сидения взаперти, в окружении неизменных запахов, звуков, образов, он вышел на шумную улицу. Он позвонил – звонок залился стеклянными колокольчиками; он слушал его, как будто только вчера поставил… Дверь отворилась.

На пороге стояла Светка.

Он не успел ничего сказать. Глаза ее полоснули кнутом по его лицу.

– Ну что, сухари сушить?

Голос был визгливый, срывающийся, чужой… При звуке этого голоса у него непроизвольно изменилось – испугалось, ослабло – лицо, и как будто в ответ на эту его проступившую слабость каждая черточка ее лица, каждое движение ее губ, глаз, морщинок на лбу, бровей – дружно плеснули расплавленной ненавистью… У нее вырвался короткий стонущий крик – сгусток злобы и боли, она резко повернулась – взлетела пола халата – и широкими, гулкими, тяжелыми (неприятно было слышать, смотреть) шагами быстро пошла на кухню… Он закрыл дверь, распираемый острым, трусливым желанием крикнуть ей вслед: «Я ни в чем не виноват! Все в порядке!!» – чтобы остановить удар этой ненависти, пока он не разрушил все – все, что было построено, выращено за долгие годы, за одиннадцать – скоро двенадцать – лет, что пока еще – надеялся он – стояло, держалось за землю, росло, – но, казалось, еще одно слово, один жест, один взгляд – и все рухнет, падет, разлетится вдребезги – навсегда, в несобираемую пыль, как напряженное небьющееся стекло… и одновременно с этим голову его кружил приторный яд непонятно жестокого – по отношению к себе самому – искушения: дойти до конца, увидеть, какая же она есть, познать все не раскрытые за одиннадцать лет, не подозреваемые в ней, а сейчас безрассудно готовые выплеснуться наружу жгучие тайны… А она не выдержала – снова выскочила из кухни, пошла на него, сжимая в руке капающую тарелку, – рот ее угловато приоткрылся, оскалился кипенными зубами, в глубоком вдохе груди уже заклокотали непоправимые, убийственные и самоубийственные слова… он испугался и закричал:

– Да чего ты орешь?! Никакого дела не будет!!!

Она застыла – как будто остановился кадр кинопленки, – лицо ее окаменело… и вдруг брызнуло, потекло в разные стороны – слезами, уголками губ, морщинками у глаз, крыльями носа… Он задохнулся от жалости, схватил ее за мягкие теплые плечи, притянул к себе – мокрая тарелка оказалась у него на груди, – зарылся лицом в шелковистую пену ее волос, зажмурил глаза и замер в бездонной, трепещущей смутными искрами темноте, – с каждой секундой все дальше уплывая на волнах родного запаха от страшного берега, от беды, в привычную, счастливую, прежнюю жизнь… И они стояли так долго, молча прося прощения и молча прощая друг друга, – пока из своей комнаты не выскочил и счастливо не заплакал Сережка…

XI

В понедельник он шел на работу, почти возвратившись в жизнь. Почти – потому что страх перед собой еще не умер в его душе; он знал, что хотя и глубоко притаившаяся, маленькая – но твердая, остро иззубренная – колючка еще оставалась: все-таки… все-таки он мог – или должен был? – нет, не должен был! мог! только мог!… – оставить записку, что он зарядил пистолет, – предупредить, что включил рубильник… Но тяжкая, казавшаяся неподъемной для него ноша спасительно облегчилась; и дело было даже не столько в рассудочных доводах самих по себе – что пенсию ни от чего независимо будут платить, что нет такого закона (а законы, видя в них отшлифованную временем мудрость многих – умнее его – людей, он уважал), по которому он виноват, – что и чисто по-человечески он не виновен в том, что Бирюков взял заряженный пистолет, – сколько в том упоительном, искреннем, уже не нуждающемся в поддержке сомнении в собственной вине, которое эти доводы, вместе с лицом и голосом следователя, в нем породили… Кроме того – чего уж греха таить, – сознание того, что ни при каких условиях – как бы кому-то, и ему самому в том числе, ни захотелось его покарать – он не будет сидеть, доставляло ему хотя и какое-то стыдливое, как будто не совсем чистое, с оттенком неуважения даже к себе – чувство полного освобождения от страшной опасности. Но и эти невнятные угрызения – своей радостью, своей слабостью, своим облегчением – недолго смущали его, – потому что в понедельник, выйдя из дома, он уже твердо знал: он подойдет к Немцову и все расскажет ему. Он дойдет до конца, он поднимется на перевал и сбросит последний вьюк – и уже налегке пойдет дальше. И в памяти об этих проклятых днях – спасительно осветленной сознанием своей правоты – останется лишь одно маленькое смутное темное пятнышко: одинокая фигура жены Бирюкова, медленно идущая через безжизненно-белый, огромный, как ледяная пустыня, равнодушно отстранившийся от ее жизни двор – под тяжелыми, как мокрые перья, оттепельными хлопьями снега…