Выбрать главу

— А что нужно, чтобы сделаться революционером? Настоящим!

— Голова и ноги, — рассмеялся товарищ Павел. — Хорошие ноги!

— Да ну вас… — вспыхнул Котовский. — Я серьезно спрашиваю.

— Ах, Гриша, Гриша… Завидую я тебе, если честно говорить. Сколько у тебя еще всего впереди… Не торопись, — добавил он. — Потом поговорим.

Глава девятая

Он почувствовал на себе чей-то взгляд и моментально проснулся, но не дернулся, не вскочил, а лишь настороженно, по-звериному открыл один глаз. Над ним наклонился товарищ Павел.

— Фу ты! — вздрогнул старик. — Вечно напугаешь…

Оказывается, за ним пришли, и он хотел проститься.

— Увидимся, — кивнул он вяло, подобрал цепи и обессиленно побрел, зазвякал вдаль по коридору.

В карцер вошел Хабалов, как всегда вполпьяна, усы и щеки вниз, руки за спину. Из-под надвинутой фуражки свисал багровый затылок. Посапывая, он с головы до ног оглядел Котовского, точно желая оцепить, как действует наказание. Богатырский вид арестанта раздражал его. Григорий Иванович уловил густой чесночный дух и догадался, что начальник централа боится цинги и лечится испытанным сибирским способом — водкой с чесноком.

— Смотри у меня, — пригрозил Хабалов и весомо показал кулак. — Заморожу, как омуля.

Это была его всегдашняя угроза.

В первые дни, оставшись один, Григорий Иванович находился под впечатлением того, что узнал от своего напарника по карцеру. И все же он хорошо помнил, как понесло порохом и кровью в девятьсот пятом году. Страна закипела от края до края. Но точно ли, что той всему задавал именно город с его заводами и фабриками? Ведь что ни толкуй, а если разобраться, сколько их там наберется, фабричных и заводских? Горстка… Котовскому казалось, что здоровое семя народного возмущения всегда было заложено в уездной России, не в городской. В пользу этого говорило такое, пришедшее уже сейчас, на прохладную голову, соображение: в уездах было неспокойно давно, еще задолго до городских волнений, не утихомирилось и потом, после взлета и упадка в городах. Да и история, история, если оглянуться: Пугачев, Разин…

Интересно, что именно на это возразит товарищ Павел? А мысль, казалось, сформировалась дельная.

Его выпустили в солнечный весенний день. В лицо пахнуло теплом, воздух был душист и влажен. В первую минуту показалось, что на ногах не устоять, и он прислонился к стене. Все же карцер сказывался. Он обмяк, на руке можно свободно защипнуть и оттянуть кожу. Ну ничего, не в первый раз, поправимся…

Что же должен чувствовать товарищ Павел? Кстати, где он? Надо искать.

Во дворе централа, на припеке у стены, где земля подсохла, группами валялись арестанты. Сибирь, если присмотреться, не казалась такой страшной, и от одного этого становилось легче: везде, оказывается, солнышко, весна и зелень, всюду можно жить.

Люди, намаявшись за зиму и долгую дорогу, радовались:

— Мама родная, солнце-то как нажаривает!

— Ай, погода! Ай, благодать!

— Природа — одно слово…

Котовский обошел весь двор и не нашел товарища Павла. В одном месте уголовные толпились гогочущей кучей, по очереди приникали к дырке в заборе: за высокой деревянной стеной находилась женская тюрьма.

В углу двора в кружке солидно беседующих людей он узнал Молотобойца и заику. Заика приветливо закивал ему. Молотобоец рассказал, что товарищ Павел снова угодил в карцер: не поднялся с пар, когда в камеру вошел Хабалов. Только день и полежал старик на солнышке…

Дни напролет заключенные проводили во дворе, на вольном воздухе, в камеры запирались на ночь. Григорий Иванович с интересом слушал нескончаемые перепалки политических. Он обнаружил, что и эти люди, при всей казавшейся со стороны сплоченности, совсем не так дружны между собой, больше того — грызутся насмерть. Словесные распри — настоящие сражения — продолжались в камерах.

Внимание Котовского привлекал Мулявин, рыхлый человек в старомодном захватанном пенсне. В свое время Мулявин считался знаменитостью, имя его знала каждая курсистка. Рассказывали, что к нему с уважением относился сам Егор Созонов… Долгая жизнь в эмиграции отдалила Мулявина от российских дел. Он оставался человеком далекого прошлого, когда революционным считался любой призыв к бунту. Попав в Россию (Мулявин был арестован в Пруссии и выдан царскому правительству), за время ожидания суда и уже здесь, на каторге, он жадно впитывал все, от чего был так долго отрешен в своем эмигрантском далеко. Сложность обстановки, когда необходимо было не только уцелеть, но и сохранить прежнюю решимость и ясность цели, путала старика, порой пугала, и ему становилось легко лишь на «ногах своей молодости», когда неслыханная дерзость кровавых слов заставляла чаще биться молодые сердца и поднимала имена глашатаев на высоту обожания, преклонения. Угрюмый Молотобоец в минуту запальчивости назвал речения Мулявина «словесным поносом», но все равно старик испытывал горделивое удовольствие, упрекая своих противников в боязни крови, — сам-то он был славен как раз тем, что крови не боялся никогда и всю свою жизнь звал к топору, не меньше…

Старик вскакивал, загорался. Напрасно некоторые господа так пренебрежительно отзываются о терроре. Террористы вызвали удивление всего мира, они воспитали целые поколения русских революционеров… Да, он считает, что систематический террор — наиболее верное средство вырвать у правительства необходимые уступки.

— В русском народе, — патетически провозглашал Мулявин, — всегда найдутся люди, которые настолько преданы своим идеям и настолько горячо чувствуют несчастье своей родины, что для них не составляет жертвы умереть за святое дело.

«Индивидуй» — насмешливо отозвался о Мулявине маленький заика. Желание его высказаться было так велико, что он пренебрег своей обычной застенчивостью и, мучаясь, невыносимо краснея, натужно произнес несколько тщательно отобранных слов об интеллигентской чванливости, о вольном или невольном высокомерии к пролетариату, которому, видите ли, отказывается не только в руководящей роли, но и вообще в возможности быть полноправным «субъектом движения».

На «индивидуя» Мулявин откровенно обиделся.

— Позвольте обратить ваше внимание, — с ядовитой любезностью наклонился он к заике, отдыхавшему после своей мучительной речи, — есть только один правильный путь развития — это путь слова и печати, научной печатной пропаганды, потому что всякое изменение общественного строя является результатом изменения сознания в обществе. Но… Если уж говорить о насильственных методах, то, закрывая глаза на террор интеллигенции, я признаю в России одну-единственную реальную силу — это крестьянство. Да-с, мужика, именно его. Да и в историю взгляните: кто Наполеона-то расколошматил? Мужик!..

Крестьянство, считал он, сильно не только численностью, ко и сравнительною определенностью своих общественных идеалов: право народа на землю, общинное и местное самоуправление, свобода совести и слова. Несмотря на развитие в его среде мелкой буржуазии, крестьянство еще прочно держится общинного владения землей, а его несомненная привычка к коллективному труду дает возможность надеяться на непосредственный переход крестьянского хозяйства в форму, близкую к социалистической.

«Верно!» — загорелся Григорий Иванович и подсел к спорщикам ближе. Ему хотелось, чтобы доводы Мулявина услыхал товарищ Павел. Интересно, что возразит старик?

Кажется, именно тогда и отвесил нелюдимый Молотобоец обидное замечание о «словесном поносе», а когда Мулявин возмутился и потребовал придерживаться рамок приличия, тот прочитал ему короткую, но внушительную нотацию.

— Вот он, — и Молотобоец невежливо ткнул пальцем в сидевшего рядом Котовского, — гляди: об лоб хоть поросят бей. Конем не свалишь. Верно? А чего он добился в одиночку? Пшик один. А почему? А потому, что один. А «семеро ребят и барина съедят» — так в народе-то говорят.