Двинув щеками, Мулявин поправил пенсне и оглядел Котовского, как вещь, затем перевел взгляд на Молотобойца, — тот, продолжая свою неловкую речь, как бы для убедительности загибал на руке пальцы.
— Если взять пролетария, — говорил он, — то он, по правде сказать, ничто, пока остается один. Всю свою силу он черпает из организации, из совместной деятельности с товарищами. Он силен, когда только составляет часть сильного организма, не иначе. И этот организм для него — все! Отдельный же «иидивидуй», как вот тут сказали, по сравнению с ним ничего не значит. Потому-то пролетарии и ведет свою борьбу как частичка массы, без всяких расчетов на личную выгоду или славу. Именно поэтому он исполняет свой долг на всяком посту, куда его поставят, добровольно подчиняясь дисциплине.
— О, с дисциплиной вашей! — страдальчески протянул Мулявин и болезненным жестом приложил руки к вискам. — Выходит, мне может указывать всякий босяк? Да пусть их хоть большинство, хоть разбольшинство! Плевал я на них! Я их не уважаю…
— Тогда вам в партии делать нечего! — заявил Молотобоец.
— А я и не стремлюсь, как вы, наверное, заметили, — отпарировал старик с насмешливым поклоном и руками врозь.
— A-а! Вот то-то и оно… — Молотобоец разоблачающе наставил длинный палец. — Вот потому-то вы и есть этот самый «индивидуй». А еще обижаетесь… А рабочий дисциплины не боится, она ему, если хотите знать, необходима, потому что он боец, а не болтун. Если он хочет драться, ему без нее каюк. А драться он хочет, хоть кого спросите.
Неожиданно разговорившись, он уже не мог замолкнуть, покуда не высказал всего, что у него накопилось.
— Что составляет оружие интеллигента? — обличал он. — Прежде всего, личные знания, личные способности. Говоря иначе, он может преуспеть только благодаря личным качествам. Поэтому первым условием он всегда ставит полную свободу, так сказать, проявления личности. А коллективу он если и подчиняется, то с трудом, подчиняется по необходимости, а не по собственному побуждению. Необходимость дисциплины он признает лишь для массы, а не для избранных. Самого же себя он, разумеется, причисляет к избранным душам… Такой получается коленкор, — подвел итог Молотобоец. — И вот помяните мое слово: схлестнемся мы с вами, как дойдет до дела. Не миновать нам этого.
После второго карцера товарищ Павел едва держался на ногах, сил у него осталось ровно столько, чтобы дойти до камеры. Гадать не приходилось: Хабалов не отвяжется до тех пор, пока не доведет человека до гробовой доски.
Спасительным в какой-то мере представлялось наступление пасхальных праздников, целая неделя отдыха и улучшенной кормежки, хождений по камерам «в гости» друг к другу, разговоров, споров и тому подобного приятного препровождения времени. А за неделю, надеялись, что-нибудь да образуется…
В первый день пасхи разговлялись праздничной, пожертвованной с воли снедью. Под ногами валялась разноцветная яичная скорлупа. Молотобоец торжественно священнодействовал над крохотным куличом, разрезая его на тоненькие ломтики. Белые крошки он аккуратно смел в ладонь и отправил в рот.
Было что-то языческое в этом праздничном обычае объедаться, тешить человеческую утробу, и разговор, перелетая от одного к другому, шел о древних славянах с их поклонением «болванам», о раннем христианстве и, естественно, о крестной муке спасителя, предложившего людям идею всеобщего братства угнетенных.
Второй день несло сыростью, холодом, и в камерах в такую погоду людям казалось даже уютно. Разговор тянулся мирно и незлобиво. Мулявин набрел на мысль, что Христос, если судить по-нынешнему, был не кто иной, как первый бунтовщик, пропагандист, причем с террористическим уклоном («не мир принес я вам, но меч!»).
Старик помахал рукой маленькому заике, чтобы тот доставал шахматы, — он привык разговаривать за игрой. Котовский заметил, что товарищ Павел повернулся на бок и подсунул под щеку обе ладони. С Мулявина он не сводил внимательных глаз. Изучал его, что ли?
Шахматисты расставили самодельные фигуры, стали делать первые ходы. Расчерченный на клетки лист лежал на полу, заика по-ребячьи опустился на корточки. Мулявин восседал на табуретке, руки на расставленных коленях, он поторапливал партнера, нетерпеливо пристукивал каблуком и шевелил пальцами. Заика играл старательно. Сняв фигуру, он прижимал ее донышком ко лбу и надолго погружался в созерцание «доски». На лбу у него оставался круглый отпечаток. Мулявин делал ходы небрежно, свысока. Краем глаза поглядывая вниз, на «доску», Мулявин то и дело встревал в разговор, выкрикивая:
— Бросьте вы с вашим марксизмом! Бросьте! Ваши марксисты хотят зарезать мужика на корню, искоренить его. Варить мужика в фабричном котле — это преступление. Мужик, позвольте вам сказать, основа государства. Да-с, государства! Здравствуйте, как это какого? Российского. Русского. Да!
— Хороша основа, — проворчал Молотобоец, всецело занятый приготовлением какого-то питья для товарища Павла. Он ухаживал за больным, точно нянька.
— А чем она вам нехороша? — немедленно подхватил Мулявин. — Чем? Ах вон оно что — жаден. Так позвольте вам заявить, что жадность русского мужика имеет государственную ценность. Да-с, государственную… И ничего я не фиглярничаю. Подбирайте выражения… В жадности — сила русского мужика, его живучесть, его, если хотите, долговечность. Да, да! Ибо жадность его полезна всем. Всем! Что? А вот почему. От своей жадности он старается производить как можно больше… как можно. Вспомните: он даже жену выбирает поздоровей, поработящей. Как лошадь. Так кому же от этого выгода? Кому?
Старик кокетничал знанием деревенской жизни, и Котовский находил, что возражать ему трудно. В самом деле, насчет жадности… И у Скоповского, и у князя Манук-бея крестьяне «ломили», как лошади, надеясь вырваться из проклятой бедности. Работал сам мужик, не отставала от него жена (часто и рожала прямо в поле, на полосе), втягивались в работу ребятишки…
— Кажется, — не утерпел товарищ Павел и, покашливая, усмехнулся, — кажется, Столыпиным запахло?
Мулявин вздернул голову. Видимо, он был наслышан об этом болезненном человеке со спокойными изучающими глазами и, разжигая спор, ждал, когда же ему станет невтерпеж. И вот дождался.
— А что вам Столыпин? Это же государственный ум… Бросьте вы, батенька, с вашим Ульяновым. Бросьте! Столыпин смотрит в корень, сиречь на много лет вперед. Он создал класс хозяев… Да называйте вы их хоть кулаками, хоть как. Важно одно: эти люди завалят Россию хлебом. Ибо они, и только они, являются про-из-во-дителями.
— Вот спасибо-то ему! — опять поддел со своей обычной усмешкой товарищ Павел. Он спустил ноги и сел, держась от слабости обеими руками за лавку. — Ваш Столыпин, позвольте вам заметить, не видит дальше собственного носа. Вы знаете, что происходит сейчас в деревне? То же самое, что в городе. Бедные — богатые, кулаки и батраки. Но вы-то, вы-то уж должны бы знать, что это означает Одно — борьбу. И какую борьбу! Насмерть!.. Вот за это ему и спасибо.
На лице Мулявина появилась глумливая ухмылка.
— Ох, товарищи марксисты! — закачал он головой. — Ох, не знаете вы своего народа! Сидит он сиднем, не шевелится, но уж как встанет, да как пойдет крушить что ни попадись… И вас он в первую голову разорвет. В первую голову!
— Это за что же, интересно?
— А за то… — И Мулявин, хихикая, погрозил пальцем. — Передергиваете-с. Так сказать, желаемое за сущее… Вынужден вас огорчить: ничего у вас не выйдет. Нет-с, не выйдет! Благодаря Столыпину деревня получила то, о чем мечтала веками. Слышите? Веками!
— Потрудитесь расшифровать.
— Потружусь. С удовольствием… Деревня, сиречь мужик получил главное — свободный труд и землю. Слышите? Свободный труд и землю!.. — Подняв палец, он повторил последние слова, точно вслушиваясь в их звучание.
— Демагогия! — На лице товарища Павла загорелись пятна, заставившие Котовского вглядеться: очень тревожным показался ему этот неестественный румянец на испитых щеках. — Дешевая демагогия! Свободный труд… Чтобы свободно эксплуатировать, да? А батраку свободно отдавать свой труд задаром? Или земля… Кто ею владеет и кто на ней работает? Кто? Столыпин ваш…