Приехали профессора, хирурги и терапевты. Они определили, что пули застряли: одна — в руке, вторая — в шее. Я обратил внимание на то, как доктора тревожно переглядывались между собой. Стало жутко. «Неужели Владимир Ильич умрет? Нет, не может быть!» — старался я успокоить себя. Организм и сердце у него крепкие. Выдержат. Кто-кто, а уж я-то знал его силу и выносливость. Бывало, целыми днями на охоте с ним ходил, не поспеваешь за ним — такой неутомимый.
Помолчав немного, Степан Казимирович сказал со вздохом:
— А утром жена смотрит на меня: «Что это у тебя такое? Погляди в зеркало!» Глянул, а виски как снегом обмело, за одну ночь побелели…
И мы все невольно поглядели на виски гостя: на его тёмных волосах их белизна особенно выделялась.
Наконец Бульбанюк решил спросить о том, из-за чего был у него спор с Маминым: мог ли Ленин один ночью прогуливаться по Москве? В частности, по Мясницкой?
Гиль с удивлением поглядел на Павла,
— Откуда это вам известно? Да, такой случай действительно был. Однажды ночью привез я Владимира Ильича на Чистые пруды. К зубному врачу. «Можете ехать домой», — сказал он. Меня это удивило. Отъехал и жду в отдалении. А когда он вышел, я незаметно последовал за ним. Идёт он по Мясницкой. Не торопясь читает афиши, магазины разглядывает. Двое из прохожих узнали его, долго вслед с удивлением глядели. А он идёт себе по Москве, по Мясницкой, пересёк Лубянскую площадь и по Никольской прямо в Кремль…
Надо было видеть ликующее лицо Порфирия Мамина, оно сияло торжеством и радостью. Павло обречённо развел руками, сознаваясь в своём поражении.
Проводив гостя, мы долго сидим у печки, мечтая о будущих временах. С нами на скамеечке и Любаша, она уже вернулась с урока.
— А ведь наступит такое время, — говорит мечтательно Зазноба, — когда люди добьются того, чтобы каждый человек по желанию мог иметь право и возможность дарить свою жизнь другому…
— Я бы не задумываясь первая отдала свою жизнь Ильичу, — горячо поддерживает его Любаша.
— Многие захотели бы отдать ему свои жизни.
— Це все далеки задумки, — глядя в огонь, застоялым басом возражает Павло. — А шо треба? Треба организовать добровольный отряд из боевых комсомольцев. По личной охране Ленина… Ну? — И он по очереди оглядывает по кругу всех товарищей.
Мы приветствуем Бульбанюка — всем нам его задумка по сердцу…
«ПОВЕСТЬ О ЮНОСТИ»
Пришла голодная весна. На голых деревьях стенают ещё не съеденные грачи — за ними охотятся и мальчишки и взрослые.
Я стараюсь не пропускать занятий в мастерской. Профессор Фальк ставит нам суровые однотонные натюрморты. По первому впечатлению они аскетически просты. Кривой безногий стол покрыт грязной рогожей. На рогоже старая вялая картошка. Погнутая банка из-под керосина. Жестяная тарелка с ржавой селёдкой. (Селёдка на всякий случай полита керосином). Топор со сломанным топорищем. Глиняная кружка. Всё это очень трудно по цветовому решению — одна охра. И надо показать, что это — рогожа, а это — погнутая жесть, слева — топорище, захватанное рабочими руками, а справа — глиняная кружка, облитая глазурью.
Живописью занимаемся с утра до обеда. Бедный, невесёлый полусвет с трудом просеивается сквозь непромытые пыльные окна. В полумраке мастерской навострённый глаз уже научился разбираться в тонкостях серых мышиных полутеней, улавливать сложнейшие нюансы цветовых сближений. И когда однажды профессор вынул из кармана и положил на стол рядом с картошкой старый, высохший лимон, он засиял перед нами, как солнце.
После тусклой мастерской по улице невозможно идти — так оглушают, кричат, беснуются со всех сторон яркие вывески и солнечные сверкания, отражаясь в весенних лужах, в стеклах проходящих трамваев, на крыльях извозчичьих пролеток и влажных камнях мостовой, в золоте церковных куполов, — отовсюду сыплется солнечный свет.
Усталый прихожу домой и, не раздеваясь, валюсь на постель. К голоду привыкнуть невозможно, всё время хочется есть. Кружится голова. Закрыв глаза, начинаю думать о своей будущей картине. Ещё не написанную, вижу её во всех подробностях. Это большое полотно. В центре картины — юноша в длинной кавалерийской шинели и в буденовке с синей звездой. Он стоит по команде «смирно». Его худое обветренное лицо сияет радостью. Светлые весёлые глаза обращены к распахнутому окну. У окна стоит в черной бурке и в кубанке из золотистой каракульчи его командир. У него наискось перерублены щека и бровь. Но шрам делает его лицо ещё более красивым и мужественным. Сверкает серебро его нагрудных газырей. Командир вручает молодому бойцу путёвку. А за окном взлетает утреннее солнце и золотит снежные вершины далеких гор.
Вся картина пронизана солнечным светом. Блики солнца на командирской шашке, на рукаве его синей черкески, на взволнованном лице молодого бойца.
И этот юноша в расстегнутой буденовке и эти солнечные золотые тона картины будут символизировать мирное утро нашей земли.
Я назову свою картину «Повесть о юности».
Любаша возвращается с занятий бледная и усталая, глаза у неё большие, обведённые тёмными кругами, как на старинных рублёвских иконах. Мы недавно ходили в музей и видели там эти замечательные произведения.
У Любаши в руках серый конверт.
— Тебе письмо.
Письмо от Шестибратова, мы читаем его вместе.
Раиса Арсентьевна снова два месяца пролежала в больнице, но уже выписалась; с лёгкими, однако, у неё дела очень и очень неважны. Они уехали вместе на дальний хутор, к дядьке Шестибратова, где есть пасека и молоко. Он надеется, что поставит её на ноги.
Любаша поглядывает на меня счастливыми глазами, но я невозмутимо продолжаю читать письмо дальше. Максима Оладько исключили из комсомола, и он застрелился из обреза прямо в клубе, у всех на глазах.
Бедный Максим, не выдержал позора!
Жукевич собирается в Москву, на юридический факультет. «У нас уже весна вовсю, — заканчивал письмо Шестибратов. — Зазеленели деревья. В лесах снова ожили банды. Бойцы ЧОНа дежурят каждую ночь. Приезжай на каникулы!»
В комнату вваливается Бульбанюк и возмущенным басом рявкает:
— Какой-то сукин сын сожрал из натюрморта селедку! Прямо с керосином. Вот собака!
Но мне плевать и на селедку и на керосин. Я достаю из кармана шинели смятый, пропахший махоркой подснежник — вчера один наш хлопец приехал с Кубани — и преподношу его Любаше. Она благодарно, чуть-чуть пожимает тонкими пальцами мою горячую руку.
СЕДЬМОЕ НЕБО
Крыши, крыши, крыши — рыжие, ржаво-розовые, выцветшие и поблекшие от времени и непогоды, самых немыслимых вылинявших оттенков, от светло-малахитовых до оранжевых, от охры золотистой до краплака, от кадмия до умбры жжёной. Теперь с самого утра перед моим взором открывается необозримый океан московских крыш, узких и острых, широких и плоских, срезанных наискось: они тускло серебрятся под солнцем, утопая на горизонте в палевой, размытой дрожащим воздухом и почти неуловимой для глаза сияющей дали.
Я живу на шестом этаже в Неопалимовском переулке. Неделю назад Бульбанюк предложил мне переехать в новое студенческое общежитие.
— Пора нам уже задуматься и о будущем. А то закончишь вуз и освобождай, друже, площадь. Выметайся на улицу. А из нового общежития, как я слышал, хотят обыкновенный коммунальный дом устроить. Там и останемся. На двоих — отдельная комната…
Больше всего привлекло меня, что в комнате нас будет двое. Это же красота! Полная возможность уединённо заниматься живописью. Бульбанюк с утра до вечера пропадает в своём депо, железная дорога так и осталась его притягательной идеей. Я согласился, хотя и жалко было расставаться с нашим дружным, весёлым и бесшабашным общежитием Вхутемаса. Но ребята утешили меня: