Парадоксальная или нет — мысль тоненького мальчика в черной пелерине показалась нам интересной и новой. Он совсем воодушевился. Заговорил уже прямо о Тютчеве и о Фете, опять с неожиданной тонкостью проводя между ними грань.
Один из нас сказал тогда, почти с беспокойством:
— Позвольте, мы о современных писателях говорили, о современной нашей литературе, которую вы, нет спора, прекрасно знаете. Но теперь мы переходим уже на историю. Тут вы не можете быть компетентным…
Но как раз тут нас и ждало самое невероятное.
Объяснить не берусь, но утверждаю, находясь в твердой памяти, — факт: Део зная, с тою же полнотой и отчетливостью, как современную, — всю русскую литературу вообще. И, мало того, что он свободно разбирался в старых писателях, не забывая даже мелких: он знал их окружение, знал эпоху, и совсем естественно выходил, при этом, из узких рамок только литературы. И так же естественно к ней возвращался. Даже к своей любимой мысли «Тютчев — Фет» возвращался, определяя Аполлона Григорьева, как «пре-фетовца», — что видно не только по стихам, довольно слабым, даже для своего времени, но и по критике, и по всему его облику.
— Я, ведь, не потому беру Тютчева и Фета, что считаю их столпами русской поэзии, а для более ясного определения духа, как он в ней раздвоен. Вот Баратынский, я его люблю, пожалуй, как Тютчева, но говорю — «пре-тютчевец», потому что Тютчев самый характерный для определения. Конечно, конечно, это один из детальных вопросов, и если мы возьмем… ну, историю эпохи во всей сложности…
Но тут его перебил седеющий критик, знаток не литературных одних, но общих течений русской мысли девятнадцатого века.
Перебил он резко; его изумление дошло, очевидно, до раздражительной досады, как всегда перед непонятным. Кинулся на Део уже с откровенно «экзаменационными» целями и даже с откровенным желанием «подсидеть» шушинского реалиста.
И «подсидел» бы, вероятно, т. е. нашел бы какие-нибудь «зияющие пробелы» (ведь не чудо же, все-таки, этот мальчик из «Орлиного гнезда»?). Но был критик слишком раздражен, сыпал зря вопросами, и хотя самыми «подковыристыми» — Део выдержал испытание прямо с блеском.
Приходилось сознаться: не нам его учить. Кое-чем еще у него можно позаимствоваться. Он был знаком не только с произведениями всех русских писателей всех эпох, он знал и всю мемуарную литературу, успел проштудировать издания даже самых последних, военных годов — Письма Белинского, Архив Воейковых и другие. Как он мог успеть?
Вот, однако: «проштудировать» слово неверное. Именно «studio» не было в Део. Он живо прочел эти книги, как живо читает современников, о современниках. Но сказывалась ли его юность, для которой близкое и далекое прошлое — разны, умершие и не умершие милые — равно живы?
Да, юность… А, может быть, и стоял этот мальчик под особым знаком, стирающим времена.
Сказать, что Део влек к себе, восхищал или даже нравился — я не могу. Что-то жуткое в нем было; хотелось жалеть его, — но за что?
Маня, после этого свиданья и разговора, погрузилась в полный завистнический транс:
— Что же это? — говорила, задыхаясь. — Почему же Део все знает, все может, — а я ничего не знаю? Мне почти столько же лет, сколько ему. Я в Финляндии родилась, я в Петербурге была, даже за границей (маленькая, правда), мне все было предоставлено, все дано — а я что сделала? Что узнала? Читала зря, без системы… Разве я знаю историю? Знаю литературу? Что я знаю?
Мы ее успокаивали. Все, мол, придет, у вас время есть… Но она не слушала.
— Мне год остался до Део. Я должна обещать себе, что в этот год я узнаю и прочту все, что он!
Слава Богу, потом экзальтация ее поутихла. Део мы видели еще раза два.
Один раз он принес мне, вечером, какие-то странные листки не то его записки, не то просто рассуждения. Совсем не о литературе: цепь неожиданных отвлеченностей, полумистических-полуфилософских. Если б вникнуть, а потом внимательно поговорить с ним, можно бы понять, куда еще простирается этот неспокойный дух, и каких слов в этой новой области ищет — и пока не находит.
Однако поговорить не пришлось. Он забежал второй раз спеша, перед самым своим отъездом. Попросил листки назад (и всего-то было два — три), сказал, что не стоит, что чепуха, что он потом яснее напишет и пришлет в Петербург.