Принес мне, для меня переписанные, все свои стихи. Небольшая белая тетрадочка, сшитая из стопки обыкновенной почтовой бумаги. Круглый, старательный. Немного детский почерк.
Повторил обещание писать в Петербург и, заторопившись, ушел. Еще вижу, как уходил — в черной свой пелерине, маленький, черноголовый, хрупкий.
И опять жуткий, — безвременный. Белая тетрадочка не раз была мною перечитана; и там — и дома, в Петербурге.
Что такое — его стихи?
Потрясающей яркости таланта, — бесспорного, такого, какой и судить не хочется — не было. Мне даже казалось в иные минуты, что это — тончайшая амальгама и непомерности всего, что он впитал в себя. Такая тонкая, что и определить ее, уловить ее — нельзя. Были стихи, помеченные 12-м, даже 11-м годом. И странно! — они почти не разнились от позднейших, Даже по форме, отнюдь не ребяческой.
Нет, нет, все-таки не амальгама. Жила в этих строчках и трепетная душа. Вглядываясь, вдумываясь, можно было увидеть и детскую ее недовершенность. Детский порыв, взлет —
потом снова — недетская печаль, безысходная, безвременная.
Как жалко, что нет (и не будет) у меня в руках этой тетрадки. И что ни одного стихотворения я не помню (никаких не помню стихов, даже своих).
Вот несколько оборванных строчек из очень раннего стихотворения, когда Део было, вероятно, лет 12–13.
Я выписываю эти строки не потому, что они лучшие, а потому, что они единственные, уцелевшие в памяти. Вот и все.
Мы вернулись в Петербург. И наступил «октябрь». Какие могли мы получать письма — из далекой, горной Шуши?
Тянулись дни нашего Петроградского (уже не Петербургского — еще не Ленинградского) пленения.
Потом — холодное, снежное бегство (словно через тайгу сибирскую) и — бездомная воля.
«Одни погибли, другие изменили…» Сколько лет пленение длилось? На сколько лет — бездомная воля?
Были вести о друзьях-девочках; странные какие-то вести, противоречивые, немножко сумасшедшие… Что ж чем страннее, — тем вернее.
И вот, наконец, краткая весть о Део, первая со дня последней встречи:
«Део убит на Кавказе, в гражданской войне, на стороне красных».
МОЯ ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ
Н. М. Д.
…Зачем выдумывать? Невыдуманное, настоящее, только на первый взгляд кажется бледнее выдумки, да и то не всегда. А уж если поглубже посмотреть, так всякому станет ясно, что наши надстройки над жизнью весьма бесполезны.
Моя первая любовь… впрочем, она первая лишь потому, что первая сознательная; если же придерживаться формального счета, то она вторая, а самая первая — в Саратове: это черноволосая молодая гостья с бархаткой на шее. Я ее помню, как вчера, а было мне тогда четыре года. Но в четыре или сорок четыре года — влюбленность одна, и ее ни с чем не спутаешь: она дает два огромных и неразрывно связанных ощущения — блаженства и тайны. Это, конечно, лишь основа; но в моей пред-первой любви, в четыре года, ничего осложняющего любовь быть и не могло; зато «блаженство и тайна» овладели мною повелительно. Насчет «тайны» у меня до такой степени не было сомнений, что как раз это-то и предуготовало любви роковой исход.
Взрослые поразительно ничего не знают о детях. Забывают, что ли? Самая любящая мать, помимо всего прочего, не знает даже и того, что ребенок, до какого-то возраста (5, 6, иногда 7 лет; это индивидуальность), остается не отделенным от нее; т. е. он не делает еще различия между нею и собою, и сам не замечает, думает ли про себя; или говорит с нею. Он и она, для него, — совершенно искренно — одно. И совсем другое, — это свидетельство — всё окружающее и все окружающие. Я не могу вспомнить, например, когда и каким образом тайна моей любви стала известна маме, хотя она, очевидно, узнала ее от меня: узнала — и ничего не поняла, т. е. самого главного: Тайны. Как могло мне прийти в голову сказать: «Мамочка, это великая тайна?» Если б могло, то раньше должно бы прийти в голову, что мама — другой, не я; и тайна просто не была бы открыта: ведь она такова, что другому ее открыть нельзя; действительно нельзя, никому, без всякого исключения.