Не будьте к нему слишком строги, он учился на университетского преподавателя.
Однако Либер и Сира-Куза были проклятыми занудами. Как нам заставить себя рассказать о Либере? О, он был ничтожным человечишкой. Он был чумой. Он являлся утром, с первыми рубцами зари, и стаскивал с безвинного Белаквы одеяло. Что ему было нужно? Сложно понять. Он и дня не мог прожить без толкования Валери. Он витийствовал в духе тошнотворных гнусностей Валери.
— Он — незаконнорожденный кретин, — одним прекрасным днем сказал донельзя уставший Белаква за его спиной, обращаясь к шокированному Люсьену, — миссис Битон[91] и Филиппа Бомбаста фон Гогенхайма.[92]
Люсьен отшатнулся. Потому что всякий, кто был знаком с Либером, считал его восхитительным. Как-то он заявился поздно вечером с портативным граммофоном и поставил Kleine Nachtmusik,[93] а потом «Тристана» и настаивал на том, чтобы выключить свет. Это был конец. Больше Белаква не мог его видеть. Однако Либер был совершенно неспособен на неприязнь. Недоброжелательность была ему абсолютно чужда. Так что, поехав в Англию, он всюду называл Белакву своим закадычным другом, ami unique и так далее. Где-то в провинции он подобрал прилизанную английскую университетскую девицу, она была женщиной до кончиков ногтей, и, ей — богу, он должен был на ней жениться. Белаква чуть не умер от смеха. Он вспомнил, как в Париже Либер посещал Мюссе на Пер-Лашез и, сидя у могилы, делал записи для медитации, а потом приезжал домой на автобусе и вытаскивал фотографии своей последней pucelle,[94] такой восхитительной (elle est adorable, oh elle est formidable, oh elle est tout a fait siderante),[95] она сводила его с ума, и оказывала на него такое сильное влияние, и так его воодушевляла. Он подробно рассказывал о сильном влиянии, он описывал воодушевление, с пантомимой рыбака, хвалящегося уловом. Поистине, ничтожный человек.
Почему на этом повороте нам захотелось втащить сюда Сира-Кузу, мы объяснить не вправе. Она принадлежит другому рассказу, гораздо, гораздо лучшему рассказу. Может быть, она растворится в пометах на полях. Наверное, все же мы сможем выжать из нее абзац, а каждый абзац на счету. Однако она остается, как бы мы ее ни изображали, hors d'oeuvre.[96] Мы могли бы скрепить ее цепью со Смеральдиной-Римой и крошкой Альбой, нашими главными дивами, и сочинить из этого подобие сонаты, с повторяющейся темой, ключевыми знаками, плагальным финалом и т. д. Из чрезмерной Смеральдины и убогой Сиры вы могли бы и сами вывести Альбу, могли бы управлять нашим рассказом о маленькой Альбе. Не переводя дыхание ее, Сиру, можно было бы даже уговорить изнасиловать Люсьена, сыграть Смеральдину в отношении Белаквы Люсьена. Одним словом, заманить ее можно куда угодно. Qa n'existe pas.[97] Разве что для того, чтобы задержаться в Париже еще на пару сотен слов. Час немецкого письма еще не пробил. Абзаца будет с нее достаточно. Потом она вольна удрать и удушить банщика своими подвязками.
Она была одержима Великим Дьяволом, она испытывала острую нужду в полуденном тяжеловесе. Мы говорим, что она никогда не была lassata, не то что satiata;[98] очень маточная; Лукреция, Клитемнестра, Семирамида, средоточие неутолимых графинь. Вечный паточный месяц у Порт-де-ла-Вийетт с широкогрудым Бальмонтом в малиновом свитере, твидовой каскетке и велосипедных бриджах — вот какие у нее были вкусы. У нее были похотливые глаза, они вращались и блуждали, сладострастные, алчущие лакомств, стряпчие ее жара, глаза василиска, птицеловы ее Любви-и-и, горящие стекла. Сильные пронзительные черные глаза. В остальном, нам кажется, лицо ее должно быть скрыто. Однако от горла до пальцев ног она была гибельной, пирогенной, Сциллой и Сфинксом. Прекрасные маленькие крепкие груди, небольшие холмики, придавали ей замечательное изящество. А бедра, поджарый зад — после вопиющих о розгах, прутьях, плетках примаверовских ягодиц Смеральдины-Римы — бедра были песней, могучей канонадой. Глаза — менее удачные, говоря по правде, чем мы описали, перо увлекло нас в сторону, — а тело как сжатая пружина и еще как силок для вальдшнепов. И пустота. И ничего за ней. Она сияла как драгоценный камень, как коричное дерево и богатый мех (кролик под котик) и как галка Эзопа и шпанская муха Плиния. Еще один из множества самоцветов. Она всегда была за работой, а работа состояла в сиянии самоцветом.
— Она живет, — однажды сказал совершенно изможденный Белаква Люсьену, за ее спиной, — между гребнем и зеркалом.
Шутка состояла в том, что она думала, будто испытывает к Белакве желание, это она сумела дать ему понять. Она была так же импотентно одурманена малышом Белаквой, воплощенным фиаско, обитателем Лимба, как луна Эндимионом. В то время как было совершенно очевидно, со все возрастающей очевидностью, что он скорее годится на роль Октава де Маливера, чем Бальмонта, и что он больше усоногий рак из Лимба, чем первый или второй из вышеперечисленных, одним словом, mollicone,[99] как говорят на берегах Муньоне, талый снег, тоскующий по темноте.
Однажды ненастным вечером Белаква, охваченный огнем, иначе не скажешь, «Руффино»,[100] настолько поддался обаянию ее личности, что навязал ей, в качестве подарка и в знак уважения (знак уважения!), прекрасную книгу, которую он очень любил, которую, пренебрегая величайшей опасностью, он некогда украл с полок; он снабдил ее вполне уместным посвящением, сплетенным из волосков текста. Глупец. Его прелестная книга! Теперь у него только флорентийское издание в подлой серии Салани, чудовищное, замызганное гротескными примечаниями, выглядящее как чековая книжка в белой картонной оболочке с бледно-золотым титулом, ужасная безвкусица. Не то чтобы мы собирались расхваливать Папу Исодоро, с его педантичными primo и secundo и вариантами, что как запеченные в тесте яблоки. Однако сама книга была славной, в хорошем переплете, с плохой репродукцией кудесника Санта-Мария-дель-Фьоре, отличная печать на дорогой бумаге, с комментариями, знающими свое место, не мозолящими глаз.[101] Он навязал ей это сокровище. Освещенный вином, он заставил ее принять подарок. Она отказывалась, говорила, что не хочет его. Ей он был не нужен, она никогда не прочтет книгу, все равно большое спасибо. Вот если б у него было что-то из Сади Блэкайз…[102] Но он приставал к ней, не давал ей прохода, пока, чтобы от него избавиться, она не сдалась и не взяла книгу. Потом она забыла ее в баре, и он потащил Сиру обратно, из Батиньоля в Гобелин,[103] чтобы ее вернуть.
Теперь, пожалуй, мы ухватили суть Сира-Кузы. Она была чертовской занудой. Уходи, puttanina,[104] иди-иди, не соскучимся, радости тебе и бутылочку мха.
91
В девичестве — Изабелла Мэри Мейсон (1836–1865), одна из знаменитейших составителей кулинарных книг в Англии.
98
Уставшей; насытившейся (лат.). Аллюзия на Шестую сатиру Ювенала, где эти слова относятся к коронованной римской распутнице Валерии Мессалине.
101
Очевидно, выше речь идет о двух разных изданиях «Божественной комедии» Данте. Согласно дневниковым записям Лючии Джойс, «…во время чаепития в Павильон-Рояль в Булонском лесу г-н Беккет подарил мне издание «Божественной комедии» Данте». «Папа Исодоро» — вероятно, Исидоро дель Лунго, итальянский редактор вышедшего в 1925 г. издания «Божественной комедии».
102
Один из псевдонимов французского писателя Пьера Дюмарше (1882–1970), автора скандальных, «декадентских» романов.
105
Беккет несколько переиначивает четверостишие, приписываемое французскому средневековому поэту Жану де Мену, одному из авторов «Романа о розе».