Тут он, возможно, ошибался.
Под впечатлением этих безответственных мыслей он через сырые порывы ветра продрал себе дорогу обратно и по крутому маленькому трапу сошел вниз, в жаркие кишки третьего класса. Теперь он лежит на правом боку, едва не на груди, на верхней койке, в жарком корабельном чреве. Он благодарит Бога, пока еще сон не подернул его глаза тьмой и дыхание не стало глуше, за то, что его плевре угодно рыдать там, где положено, за то, что в минуту, когда пала тьма, она не размазала в слякоть трепещущий снежок его сердца, несущегося а tombeau ouvert[343] (ведь, в конце концов, не находился ли и он сам в сердце движения, и разве не установлено с достоверностью, что человек tragt wieder Herzlein?).[344] Он воздает сердечную благодарность всем парящим богам за милосердное положение, которое ему удалось принять, за то, что те усыпили две его плевральные пленки, такие разные, они ведь похожи друг на друга не больше, чем две птицы, и успокоили бурные полюса его торакса, и залили болеутоляющим грудную полость.
В следующий раз тьма накроет Белакву сидящим в буксире. Буксир колышется на вечерней воде, багровой от палубных отсветов. Ночная птица зловеще свистит крыльями, сопровождая взбирающихся на борт эмигрантов и их друзей, медленной легкой музыкой она питает их стенания, они рыдают, стоя у леера, их молчание сплетает над буксиром шатер, буксир сцеплен с высоким фальшбортом их всхлипами, и молчанием, и усиками птичьего свиста. За Ковом, над гаванью светляки летят по направлению к низким холмам Хи-Бразила,[345] священники снуют там повсюду со своими дубинками. Капитан буксира стоит у штурвала на маленьком мостике, его голова запрокинута, он поносит молодого товарища-немца, ответственного за разгрузку, он не боится. Палубный оркестр выблевывает «Милые трилистники»,[346] медные духовые извергают на буксир потоки несусветности, ребята, мы вместе, поэтому рыгаем хором, лиана молчания и свиста порвана, мы брошены на юлю волн. Рядом с Белаквой рыдает русоволосая девчонка, она рыдает, обнажив вполне чистый кусочек бурбоновских трусиков. Это выглядит вполне подобающе и пристойно, принимая во внимание ее теперешнее положение, это ее прямой долг. Еще до Рождества она будет на Грин-стрит, на Рейлвей-стрит,[347] обустроенной стараниями нового правительства. Она достойно родилась, достойно жила и достойно умерла, Коллин Крессвелл из Кларкенвелла и Брайдвелла. Теперь они свободны, они летят по глади гавани к пристани, баркас душ. Белаква закуривает сигарету, быстро сует ее между верхней и нижней челюстью, он с трудом ставит тяжелый фанерный чемодан на планшир. Теперь он готов, он может спрыгнуть на берег. Там его встретит Жан, там, милостью Божьей, будет Жан, его дорогой друг, Жан дю Шас.
Уже совсем скоро его окутает тьма — если, конечно, посреди ночного спокойствия нам не взбредет в голову утопить бравый корабль, где он лежит в полузабытьи (извилистые ходы и мостки), пустить ко дну благородный Гапаг,[348] со всеми пассажирами, грузом и судовой командой, ну и Белакву с его сердцебиением и сцеплениями и излияниями и агенезом и замогильным утробовещанием и эстетикой невнятности.
L'andar su che porta?..[349]
Ax, а как же лавровый венок, господин Беккет, неужто вы не знали, он на вашем челе.
ТРИ
Тоскливой прибрежной дорогой они отправились домой, три дня и три ночи они пустозвонствовали по ней в сторону дома, мимо Иёла, Трамора, Виклоу-тауна, живя от щедрот земли. Шас платил за весь стаут в бутылках, что они пили по дороге, так как Белаква истратил последние шиллинги в Корке на духи для дамы, на изящный, как обвертка соцветия, флакончик кельнской воды в подарок Матушке (она стоит на крыльце, вслушиваясь в звуки дороги), Шас швырял на прилавок деньги за весь стаут, что помогал им надувать шар грусти грустных вечеров, они не пропустили ни одного пляжа, они шагали взад и вперед, взад и вперед, плечом к плечу, по плотному песку у прибоя, и там Шас, холодным вечером, который был чреват, разумеется, дождем, раскрыл ему свои неслыханные музыкальные отношения с некой Джинеттой Мак-Имярек, оторочку оторочки оторочки оторочки чьей девственной (вдовьей) тоги он никогда, jamais au grand jamais,[350] не посмеет и не будет достоин поднять на малейшую малость, не то чтобы задрать ее до самых бедер.
— Je la trouve adorable, quoique peu belle. Elle a surtout beaucoup de GOUT, elle est intelligente et douce, mais douce, mon cher, tu n'peux pas t'imag- iner, et des gestes, mon cher, tu sais, tres desarmants.[351]
Белаква сразу понял, насколько она прелестна, он был вполне уверен, что она совершенно замечательна, и смеет ли он надеяться, что как-нибудь, в не очень отдаленном будущем, он сможет удостоиться чести мельком увидеть, как она проплывает сквозь сумерки, когда она сама сумерки?
— Elle a une petite gueule, — стонал Шас, — qui tremble comme un petit nuage.[352]
Белаква счел это потрясающим сравнением, и в последовавшем длительном, угрюмом молчании с некоторым трудом запечатлел его навеки в своей памяти: le tenebreux visage bouge comme un nuage… j'adore de Ginette le tenebreux visage qui tremblote et qui bouge comme un petit nuage.[353]
— Я питаю сильную слабость, — уверял он своего дорогого друга, — к эпической цезуре, ты ведь знаешь. Мне нравится сравнивать ее, ты ведь знаешь, с замершим сердцем стихотворного размера.
Шас счел это сравнение замечательным. Последовало длительное угрюмое молчание.
— Многое еще предстоит сделать, тебе не кажется, — сказал Белаква, — для более нервного толкования цезуры. — Конечно, он подразумевал, что уже ничего не поделаешь, тебе не кажется, с сумрачной Джинеттой. — Вспомним также, что претерит и сослагательное прошедшего времени никогда, со времен Расина, не использовались поэтами в той мере, в какой они этого заслуживают. Помнишь:
Vous mourutes aux bords…
— Ou vous ffites laissees,[354] — напел Шас.
— Также знаменитое «quel devint…»[355] несчастного Антиоха.
Шас поежился.
— Зайдем? — предложил он.
Так каждую ночь в течение трех ночей они оставляли темный берег, темный песок, на который скоро будет мягко лить, лить мягкий дождь, потому что дождь, черт побери, обязан лить.
Белаква был искренне рад вернуться в комфортабельный частный дом своих родителей, дом невыразимо отстраненный и расположенный и так далее, и первое, что он сделал, разделив страстную радость встречи после столь длительной и горькой разлуки, было погрузить блудную голову в раскинувшийся у старого крыльца куст вербены (куст был во всех отношениях замечательный, говорили, что, даже принимая во внимание его благоприятное южное расположение, он никогда, с тех самых пор, как был крохотным росточком, ни разу не пропустил прелестей лета) и долго нежиться на роскошном лоне его аромата, где была и навсегда останется запечатленной каждая из его детских радостей и горестей.
Свою мать он нашел изможденной. В последнее время ее здоровье пошатнулось, она сказала, что была не в лучшей форме, но теперь ей гораздо лучше, теперь она чувствует себя хорошо.
Как приятно возвращаться к домашнему уюту. Белаква перепробовал все кресла в доме, он пополтронил на всех полтронах.[356] Потом он посетил обе уборные. Стульчаки из красного дерева. Douceurs!..
Примчался на велосипеде почтальон с письмами, резко затормозил на дорожке, разбрасывая мелкий гравий. Он был очень рад видеть Белакву, больше, чем мог выразить словами, но, скованный афазией, ограничился дежурной фразой: «Добро пожаловать домой, — с приятным акцентом и старой знакомой улыбкой, там, под благородными усами, — мастер Бел». Да, да, evidemment.[357] Но где же тот, другой, стройный почтальон, где он, вот в чем вопрос, худенький и изящный, как сопровождавшая его борзая, музыкальный юноша, достойный всяческого уважения молодой человек, да, голубчик, полный веселой энергии и вдобавок обаятельный, таковы две стороны приставной лесенки, по которой умудрился взобраться этот человек, возможно, он возвысился до иного положения в обществе, вырвался из ужасных трущоб, наверное, теперь он играет на скрипке, имеет выходной костюм и грациозно танцует с благородными, да. Когда ребенком он лежал с широко открытыми глазами, хотя ему давно уже пора было спать, на верхнем этаже дома летней ночью, Белаква слышал его легкие нервные шаги на дороге — он, пританцовывая, шел домой после дня работы, — слышал его пронзительно громкий свист: «В Пикардии розы цветут…»[358] Ни один юноша никогда так не свистел, ну а девушки, конечно, так свистеть не умеют. Таков был его первый, единственный, незабвенный музыкальный пир. Больше музыки не было, только, если улыбалась удача, печатка с рубинами и приятное вино. Он насвистывал «В Пикардии розы цветут…» и пританцовывая шел домой по дороге, под луной, в лунном свете, а рядом, может быть, бежали одна или две охотничьих собаки, и уже собиралась роса.
348
То есть корабль компании «Гапаг», и поныне осуществляющей морские перевозки между Гамбургом и Америкой.
349
«Что толку от похода?» (um.). Данте, «Чистилище», песнь IV, 127. Эти слова Белаквы, обращенные к Данте у горы Чистилища, могут служить запоздалым эпиграфом к роману Беккета.
351
Она восхитительна, пусть и не очень красива. У нее, безусловно, замечательный ВКУС, она умная и нежная, да, нежная, дорогой мой, ты и представить себе не можешь, а ее жесты, мой друг, совершенно обезоруживающие (φρ.).
353
угрюмое лицо шевелится как тучка… Джинетты обожаю угрюмое лицо оно трепещет и дрожит как облачко (фр.).
354
«Вы умерли у берегов, где вас покинули!» Строка из трагедии Жана Расина «Федра», I, 3.
355
«Который стал» (φρ.). Строка из трагедии Жана Расина «Береника», I, 4: «Quel devint mon ennui» — «Который стал моей тоской».