Выбрать главу

— Ах, так он знал.

— А ты разве не сделала все для того, чтоб он узнал?

Альба резко вскинула голову, она вскочила с места, это произошло очень внезапно, и заявила, что, коль скоро чай уже непригоден, она проверит, осталась ли в буфете хоть капля коньяка. Пьет ли он коньяк днем, до обеда?

— Предпочтительно, — обрадованно сказал он, — днем, до обеда.

Она принесла большие бокалы и умирающую четверть пинты. Ловко огибая мебель летящими шажками, она напевала ирландскую песенку:

Горе и боль, боль и горе, Участь моя — ночью и днем…

«Она недостаточно тяжелая, — подумал он, наблюдая за ее мерцающей походкой, — ей-богу, она недостаточно тяжелая, чтобы повеситься».

Они выпили.

— Позволь мне выразить восхищение, — сказал он, — этим великолепным, царственным пеньюаром. Он словно «Озарение» Рембо, варварский и царственный. Золотая парча, если я еще не ослеп. Коварно пышный и пламенеющий, да. Ты могла бы сказать «sortez!»[411] вслед за Роксаной.[412]

— Однако, коль скоро под рукой нет немых наемников… — Ей было очень горько. — Там, за дверью, репродуктор, он только ранит; дальше — печальный садовник, он поливает умирающие цветы; а потом ворота и улица, и все, ты свободна.

— Свободна?

— От сераля. — Она сложила ноги и внимательно на него посмотрела. — А ты не знал?

Белаква смутился. Он стал ерзать на стуле.

— Не говори мне, — воскликнула Альба, — что у ребенка геморрой!

Потом, пока он выглядел отстраненным и озадаченным, она сочла, что время пришло, что она готова выстрелить пламенным вопросом, который уже давным-давно угрожающе зудел в ушах.

— Что есть любовь?

Белаква грустно вытащил мизинец из ноздри и раскатал находку по подлокотнику.

— Великий Бес, — сказал он.

— Нет. Мелкий бес, бесенок.

— Великий Бес, демон.

— Он молод, — вздохнула она, — но это пройдет.

— Я, — печально подтвердил он, — юноша, едва достигший половозрел ости. Но я не могу согласиться, что любовь — это бесенок, пока придерживаюсь мнения, что любовь — это демон. Это было бы ложным blase.[413] А ложное blase, — тут его голос зазвенел, в нем вдруг зазвучала гордость, — это пошлость, которую я терпеть не намерен и перед которой не склонюсь никогда.

Он сел очень прямо, отказываясь склониться, побагровев в лице.

— Sans blahague![414] — усмехнулась она грокло, она об этом пожалеет, — се qu'il est sentimentique![415]

Пали гомеровы сумерки, пали, mutatis mutandis,[416] как сквозь океанскую толщу падает тело утопленника. Они оставались сидеть, они погрузились в изучение предмета, они рассмотрели его холодно и пристально. Она ею раскусила, он оказался не вполне никудышным. Пожилой садовник, грустно размышляя о мимолетности жизни, безотчетно слонялся по небольшому садику и жесткими струями воды атаковал (он не хотел этого, определенно он предпочел бы этого не делать, но его вынуждали, его розу украли и спрятали) побежденные цветы. Трамваи утробно простонали по улице и умчались. В доме перестали шуршать даже мыши. То был магический час, магический трагический час prepuscule,[417] на который ссылались и который раздирали на клочья здесь и там, passim, час, когда выходящие на волю поэты следуют по пятам фонарщиков, когда Немо берет на изготовку и Ночь, обмотанная простынями сумерек, тяжело и гнусно выползает из утробы, а темные очи красавиц темнеют еще больше. То же и у Альбы, свернувшейся калачиком на канапе, на ее широком бледном личике крохотные отсветы, удравшие с умерщвленного запада. Ее большие глаза стали черными, как плоды терна, большими и черными, как на картине Эль Греко, будто они нанесены двумя влажными мазками его тяжелой кисти, будто то порочные глаза сына графа Оргаза (или то была его любовница?).[418] Выглядело это необыкновенно. Белок глаза и зрачок растворены в черной как ночь радужке. А потом — смотри-ка! — она уже у окна, она критически оглядывает свою клетку. Под угрозой ночи вечер стал белесым, ею краски померкли, он тускло-белый, и ею можно пощупать, он ложится под ее голову подушкой, он окутывает ее голову. Так что теперь в прозрачном отшлифованном стекле, или, если угодно, в безмятежно сияющих водах, черты его лица отражались так смутно, что он почти не различал перл на белом челе, а значит, мог видеть ее бессонное лицо, а в нем — обратное отражение ошибки, разжегшей любовь между мужчиной (если только такое бесхребетное существо можно назвать мужчиной) и озером.[419] Потому что она прикрыла глаза.

— Дух луны, — сказал он.

Она попросила его повторить.

Он сказал это снова.

— У этого Ронсара есть стихотворение, — сказала она, весело направляясь к нему, в плен, — оно называется «Волшебство, или Избавление от любви». Если ты его знаешь, мы могли бы об этом побеседовать.

— Замечательное стихотворение, — порывисто сказал он, — замечательное стихотворение. Но почему ты сказала у этого Ронсара?

Просто ей так захотелось, так ей захотелось сказать.

— Он был смешной старый греховодник, — сказала она. У нее чуть отвисла челюсть, так что он встревожился. — Мы единодушны, только подумай об этом!

После этого он не видел причин задерживаться дольше. Он засвидетельствовал ей свое почтение. Может быть даже, он раздобыл немного пищи для утробной замогильности.

В холле, пока еще на безопасном расстоянии от радио, он выразил надежду, что не наскучил ей. Нет, это невозможно. У садовой калитки он поделился с ней коротенькой сказкой.

— Знаешь, что роза сказала розе?

Нет, этой сказки она, кажется, не слышала.

— На памяти розы не умер ни один садовник.

— Очень складно, — отозвалась она, — очень изящно. Adios.

Она стояла у калитки и смотрела, как он, ковыляя, растворяется в сумерках. Знаете, есть такие дамы, которые стоят у ворот (правда, чаще на крыльце) и наблюдают за исчезновением гостя. Его ягодицы, подумала она, чуть великоваты для его ног… А в остальном… Она повернулась, чтобы идти обратно, она медленно и горделиво прошествовала по ведущей к тюрьме садовой тропинке, она взмахнула роскошным пеньюаром на зависть Г-же…, своей соседке, своему врагу.

Они проводят много времени вместе, лазурные небеса приходят и уходят, вода наступает и отступает. Они переходят от одной интимной подробности к другой, и вокруг них образуется непроходимая топь, что есть их отношения.

Обратите внимание, нам особенно важно, чтобы вы это заметили, как его желание уехать — не важно куда, куда угодно, куда угодно, кроме Москвы и Англии, — возрастает по мере учащения приступов дублинской лихорадки. Она тоже говорит, что хочет уехать. Она должна отправиться в путь, говорит она. Это правда, но легковесная правда. В действительности она не хочет перемещаться, она выше этого. Тем не менее она складывает и разъединяет руки, она заламывает и разнимает их, ее руки как раз то, что надо, чуть великоваты для ее тела, как его ягодицы — для его ног, и говорит, carajo! нет-нет, ей нужно уехать, она должна вырваться отсюда, а не то она сойдет с ума. Она доводит себя, она пьет, и голодает, и курит, и дурманом загоняет себя в привычную нелепицу, она рвется в город чтобы купить билет, а потом тащится обратно домой на трамвае с рыбой или яичницей-болтуньей в сумке. Она не серьезна, она не желает шевелиться по-настоящему, там, на самом сокровенном форуме ее сердца. Ее внутренний зритель, добрый и верный свидетель, зевает обычную песню, переваливается на другой бок, и Альба соглашается, да, пусть все так и останется. Все же их великолепное представление с заламыванием рук продолжается, на свет, подобно пробке из бутылки, извлекается даже мысль о самоубийстве, благоговейно рассматриваются все «за» и «против». Открытые части его тела бьет крупная дрожь, ему так хочется уехать, что мелкими спазмами в него проникает petit mal ult. horis.[420] Но ей, ей-то наплевать на движение (так и будем бить в этот барабан?), она не верит в благотворную силу сменяющихся образов, она, по большому счету, слишком замкнута, слишком поглощена собственной душевной географией, собственная душа для нее — единственный адрес до востребования. А ему не наплевать, он пылко молится, мечтая уехать, он ведь такой молоденький, почти подросток. Но это у него пройдет. По этой причине она никуда не поедет. Она может говорить и говорить об этом и ездить в Куке на трамваях, но она не уедет. Она может говорить и говорить и внезапно заламывать руки, стеная: «Что же мне, всю жизнь соколом сидеть в этой клетке, в этом смрадном городе?» Она не уедет. Он уедет. Вот увидите. Он бы уже давно уехал, если б не топь, и не колотье в боку, и не красота, и не призрачнейшее из призрачных чувств и т. д., если б он не катался в болотной жиже подле царственной Альбы, плененный камышовыми сетями их отношений.

вернуться

411

Вон! (фр.).

вернуться

412

Подразумевается героиня пьесы Пьера Корнеля «Баязет».

вернуться

413

Именем (фр., арг.).

вернуться

414

От Sans blague — Без дураков (φρ.).

вернуться

415

От Се qu'il est sentimental! — Какой он чувствительный (фр.). Альба говорит словами клоуна Грока в одном из сценических номеров.

вернуться

416

Внеся соответствующие изменения (лат.).

вернуться

417

Контаминация французских слов: prepuce — крайняя плоть и crepuscule — сумерки.

вернуться

418

Имеется в виду картина Эль Греко «Похороны графа Оргаза».

вернуться

419

Отсылка к легенде о Нарциссе.

вернуться

420

Petit mal — легкий припадок эпилепсии (фр.); ultimo horis — в последний час (лат.).