— Простите меня, — промямлил Белаква, — я ненадолго отлучусь.
Ковыляя, он вышел из бара и двинулся по улице, вверх по улице, на всех парах, прямиком в кабачок, впустивший его через дверь бакалейной лавки. Это было невежливо и даже грубо. Когда его пугали, он был груб сверх меры, не робко дерзок, как стендалевский граф де Талер,[473] но груб, так сказать, украдкой. Робко дерзок, когда его изводили — например, Шас; определенно груб, когда его пытались запугать; чудовищно груб за спиной обидчика. Таков был Белаква. Наконец мы начинаем узнавать его получше, правда?
Он купил газету у очаровательного маленького грязнули, да, у не представлявшего угрозы изящного маленького Стёбли, тот осторожно подошел, ступая грязными босыми ногами, положительно, он работал только на себя, под мышкой у него оставалось всего три или четыре газеты. Белаква дал ему монетку в три пенса и фантик. Теперь он сидел на табурете, предоставленный себе, занимая центральное полотно главного триптиха, ноги на кольце, так высоко, что колени касаются стойки — исключительно удобная поза, — и траурно глотал стаут, делая вид, что читает газету.
«У женщины, — читал он с явным одобрением, — либо короткие ноги, либо большие бедра, либо глубокая седловина, либо большой живот, либо нечто среднее. Если бюст затягивать слишком туго, жир будет перекатываться от лопатки к лопатке. Если сделать его свободным, будет выпирать диафрагма, что не улучшает общий вид. Почему бы не привлечь какого-нибудь уважаемого закройщика корсетов к созданию brassiere-cum-corset decollete,[474] каковой изготовили бы из тончайшей ткани броше, саржи кутил и прорезиненной тесьмы, пятикратно прошили стежками в быстроизнашиваемых местах и снабдили неломкими стальными прутьями. Это придаст восхитительную перспективу диафрагме, поддержит бедра и улучшит вид вечернего платья, в особенности если оно без рукавов и с обнаженной спиной…»
Замечательно! А как насчет ярчайшего из алых платьев? Оно с обнаженной спиной или нет? Может, у нее низкая талия или глубокая седловина. У нее нет талии. У нее нет седловины. Ее невозможно отнести к той или иной категории. Не подлежит затягиванию в корсет. Не женщина. Grock ad libitum inquit.[475]
Теперь его изматывал страх того, что платье, не приведи Господь, окажется с открытой спиной. Не то чтобы он хоть на йоту сомневался в том, что обнаженная спина будет смотреться замечательно. Хорошо прочерченные лопатки в безупречном шарнирном движении. В состоянии покоя они будут лопастями якоря, а тонкая бороздка позвоночника — его стержнем. Разум Белаквы погрузился в созерцание этой спины, которую он всей душой не хотел бы видеть. В мыслях он видел эту спину якорем, геральдической лилией, разделенным прожилками листом, крыльями трепещущей на цветке бабочки, помещенными чуть под углом к главной оси; затем, уносясь еще дальше, он представил ее как обелиск, как иерусалимский крест, как боль и смерть, недвижную смерть, как распятую на стене птицу. Плоть и кости в алом саване, сердце изможденной плоти, спеленутое алым.
Не в силах более выносить неопределенность в отношении модели платья он прошел за стойку и позвонил ей в дом по телефону.
— Одевается, — сказала Венерилла, — и неистовствует.
Нет, ее нельзя попросить вниз, к телефону. Она уже час как в своей комнате, бушует и проклинает все на свете.
— У меня поджилки трясутся, — сказал голос, — я боюсь к ней подойти.
— Сзади оно открыто, — потребовал ответа Белаква, — или закрыто?
— Что закрыто?
— Платье, — закричал Белаква, — что же еще? Платье, которое она собирается надеть. Оно закрыто?
Венерилла попросила его подождать, пока она вызовет платье перед мысленным взором.
— Красное платье? — спросила она, помолчав.
— Алое платье, дьявол, какое же еще, — закричал он в муке, — так вы не знаете?
— Погодите… Оно застегивается…
— Застегивается? Как — застегивается?
— Сэр, оно застегивается сзади, с Божьей помощью.
— Еще раз, — сказал Белаква.
— Говорю же вам, — простонала Венерилла в трубку инструмента, — оно застегивается на все пуговицы.
— Благословенно будь имя Господне, — сказал Белаква, — и его Блаженной Матери.
Теперь они собираются в дорогу, мужчины, женщины и дети, которых призвала мать Фрики через Фрику. Из разных точек города и из пригородов, из детских комнат, пабов, из одиночества семейного круга, знатный холостяк — из своей уютной квартиры, и студент — из своей грязной, они сойдутся в одной точке, и это будет ее точка. Кто же она? Фрика. Некоторые уже близко, иные — на пороге, на пороге отъезда, а кто-то еще завершает туалет или, нанеся последние мазки, торопится в путь. Однако все они, все вместе и каждый в отдельности, вне зависимости от положения в обществе и местонахождения их жилища, каково бы ни было их нетерпение или, наоборот, нежелание отправиться в путь, с великим трудом выдержат те десять или пятнадцать минут, которые отделяют их мертвое частное спокойствие от звонка в дом, где их ждут в гости: только сравните это с гротескной особенностью мозжечка модного Дублина, которая позволяет его обитателям с совершенным равнодушием относиться к тому, добрались ли они до своих кресел в филармонии до того, как дирижер постучал по пюпитру, или после. Попытка согласовать требования этикета с беспечностью в концертном зале тождественна описанию модной души всех времен и народов, a fortiori[476] ее дублинского образца, уподоблению ее некоему механизму. Наша постоянная озабоченность лицами, в особенности если они перекошены, и телами вряд ли потерпит фразу менее категоричную, чем убогое, вполне плоское pronunciamento,[477] а именно: даже модная душа обладает коробкой сцепления более неугомонной и приборной доской более разнообразной, чем любой мотор, сконструированный искуснейшим изобретателем. Вот почему она более притягательна, чем любой мотор.
Однако, пока маски не собрались вместе и не приступили к беседе, еще есть время предпринять коротенький razzia[478] соглядатайства, позволить себе несколько замочных скважин, несколько вспышек подглядывания, подслушивания и непосредственности.
Альба, теперь притихшая и печальная, одетая с коварной, чрезмерной пышностью, выжидает на затонувшей кухне, не обращая внимания на Венериллу, свою придурковатую помощницу. Она испытывает боль, коньяк, конечно, под рукой, греется в огромном бокале на столике. Мы уже видели ее отстраненной и оглушенной, нам выпала честь наблюдать ее, так сказать, в оболочке. Однако теперь, за этим фасадом изощренной элегантности, проседающим под тяжестью изящества и окутанным той естественной скорбью, которую сейчас, в эту минуту разум отказывается маскировать, мы, если повезет, станем свидетелями ритуала более страстного, чем павана самосозерцания. Дело в том, что ее разум преклонил колена перед, казалось бы, пустячной затеей, она сжимает пружину своего разума, преследуя тщетную на первый взгляд цель. Позволив зеркалу воды подернуться рябью, она взвинчивает себя все выше и выше, она накручивает катушки разума, готовясь стать королевой бала. Любая менее прекрасная девушка, с презрением отвергнув пустое занятие, сочла бы такую самопоглощенность в преддверии столь будничного события необоснованной и, что еще хуже, грустной игрой в поддавки. Вот я, сказала бы эта менее прекрасная девушка, королева, а вон там — бал. Нужно лишь свести два этих понятия воедино, и дело сделано. Означает ли это, что, ударившись в упрощенчество, мы собираемся намекнуть, будто Альба подвергала сомнению достоинства своей внешности? Ни в коем случае. Стоило ей только спустить со сворки свои глаза, стоило ей только снять с них соколий колпачок, и, она-то это знала, пощады запросит всякий, на ком она остановит взгляд. Тут все было в порядке. С этим все обстояло благополучно. Но вот что она подвергала сомнению, и это может объяснить ее поведение озадаченным читателям, это в какой мере ее исключительность следовало отдавать на потеху придуркам. От нее требовалось только открыть глаза и собрать трофеи. Нельзя отрицать, что сама простота подобного действия вызывала в ней отторжение, низводила его в разряд действий неподобающих. Но это лишь одна из граней ее состояния. Умаление подвига, пренебрежительные нотки в мыслях Белаквы, растущее в ней самой сомнение — вот с чем ей приходится сражаться. Ей противостоит само ничтожество подвига. Печальная и неподвижная, сознающая доступность коньяка в бокале, но не испытывающая жажды, она взмывает в сферу предпочтений, неторопливо, точными движениями она золотит шар своего пристрастия, она возносит его в царство выбора. Она сделает это, она будет, она будет королевой, с радостью, мрачностью и осторожностью, humiliter, simpliciter, fideliter,[479] и не просто потому, что она могла бы с тем же успехом этого не делать. Неужто она, которая знает, попадет в силки Буриданова маразма? Неужто она утонет в потоке двух воль? Разве может неопределенность убить ее еще сильнее? Ее, которая знает? Скоро ей захочется в путь. И теперь, пока есть немного времени, пока не пробили часы, она может уделить немного внимания себе, да, привести в порядок черты лица, руки, плечи, спину, платье, осанку, короче говоря, внешность. Внутри все убрано. Тут сразу она потянулась к «Эннесси». Она напевает, просто так, в свое удовольствие, ставя ударение на всех словах, подлежащих ударению, подобно заливающемуся пестрым дроздом первому Господину:[480]