Такой, фубо говоря, была диспозиция, когда Белаква появился в дверях.
Внимательно наблюдая, как он, забрызганный грязью и не на шутку встревоженный, стоит в дверях, сжимая в руке очки (упредительное действие, которым он никогда не пренебрегал, если существовала хоть малейшая опасность казаться сконфуженным), и, безусловно, ждет, пока какая-нибудь добрая душа не предложит ему стул, Альба подумала, что ей нечасто приходилось видеть человека, который бы выглядел более царственно смешным. Ищущий быть Богом, подумала Альба, в рабской надменности ничтожного зла.
— Будто что-то, — сказала она Б. М., - собака принесла в пасти.
Б. М. подыграл ей, он повысил ставку.
— Будто нечто, — сказал он, — что, по зрелому размышлению, собака приносить бы не стала.
Он хохотнул и засопел этой тупой остроте, словно сам ее придумал. В непреодолимом порыве сострадания она резко встала со стула.
— Nino,[500] — позвала она без церемоний или стеснения.
Для Белаквы этот крик был что глоток родниковой воды в темнице. Он поплелся на голос.
— Подвинься, — сказала она Б. М., - и освободи место.
Каждому в ряду пришлось подвинуться на один стул.
— Nino, — позвала она снова, похлопывая по освободившемуся месту, — сюда.
Белаква тяжело рухнул на соседний стул. Вот видите, теперь они рядом. Она положила руку ему на рукав. Он сидел, уставившись в пол, опустив голову и вяло пощипывая грязные старые брюки. Она потрясла его за плечо, он поднял голову и посмотрел на нее. К ее отвращению, он плакал.
— Ты пил, — сказала она.
Парабимби ухватилась за палеографа и вытянула шею.
— Что это? — спросила она, не имея в виду ничего особенного. — Что здесь происходит? Они promessi?[501]
В своем стремительном любопытстве она была не одинока.
— Кто этот молодой человек? — спросил пародист. — Кто бы это мог быть, как вы думаете? — добавил он оживленным контральто, обращаясь к возлюбленной библиофила.
— Я был ошеломлен, — сказал голос, — просто поражен, узнав, что в Шеффилде холмов больше, чем в Риме.
Белаква сделал над собой страшное усилие, чтобы ответить на приветствие Белого Медведя, и все-таки ему это не удалось. Ему так хотелось сползти на пол и прислонить голову к изящному мареновому бедру Альбы.
— Двустворчатая, — зазвучал профессор, — монотеистическая функция, вырванная софистами, Христом и Платоном из поруганной матрицы чистого разума.
Ох, кто же заставит их замолчать? Кто же, наконец, обрежет им губы?
Фрика всячески пыталась привлечь к себе внимание — она снова взошла на помост.
— Для нас сыграет, — объявила она, — маэстро Гормли.
Маэстро Гормли исполнил каприз Скарлатти на виоле д'аморе, без аккомпанемента. Успех был оглушительным.
— Платон! — ухмыльнулся Б. М. — Кто-то помянул Платона? Этого грязного маленького Бема! — Это, если угодно, был решающий удар.
— Для нас споет, — сказала Фрика, — г-н Ларри О'Муркада.
Г-н Ларри О'Муркада сорвал аплодисментов больше, чем заслуживал его корявый язык.
— Это невыносимо, — сказал Белаква, — это невыносимо.
Фрика бросила на брешь Поэта. Она сообщила слушателям, что тем выпала честь присутствовать на декламации.
— Мне кажется, я не ошибусь, — она подождала, пока ей скормят очередную ложь, — одного из его последних произведений.
— Уксус, — застонал Белаква, — на селитре.
— Не пытайся, — сказала Альба с деланной сердечностью, потому что ей совсем не нравился вид Белаквы, — вешать на меня миссис Гаммидж.
Он не испытывал ни малейшего желания, абсолютно никакого желания вешать на нее или на кого другого миссис Гаммидж или что другое. Он был глубоко, непритворно опечален. Из его илистого берега каменными столбами восставали два желания: тихо соскользнуть на паркет, и прислониться затылком к бедру Альбы, и спастись от рычащего волка, на съедение которому его разум отдал в целях самосохранения его же уши. Он подвинулся ближе к Белому Медведю.
— Интересно, — сказал он, — мог бы ты…
— Motus,[502] — завопил с заднего ряда библиофил.
Б. М. немного пожелтел — так, как мог.
— Дай человеку дочитать свои стихи, — зашипел он, — ради Бога.
— Merde, — сказал Белаква громким отчаявшимся голосом. Он мог бы это понять. Нет Бога на небесах.
— В чем дело? — прошептала Альба.
Белаква был зеленый, его рука беспомощно трепыхалась в воздухе.
— Черт бы тебя побрал, — сказала Альба. — В чем дело?
— Дай человеку дочитать стихи, — промямлил он. — Почему ты не даешь человеку дочитать свои стихи?
Взрыв рукоплесканий, беспрецедентный в анналах розовато-лилового салона, означал, что тот наконец закончил.
— Ну? — сказала Альба.
После недолгих колебаний он следующим образом изложил свою абсурдную дилемму:
— Когда с безразличием я вспоминаю былую печаль, в моем разуме — безразличие, в моей памяти — печаль. Разум, в силу пребывающего в нем безразличия, — безразличен; однако в памяти, несмотря на пребывающую в ней печаль, нет печали.
— Da capo, — сказала Альба.
— Когда с безразличием я вспоминаю былую печаль, содержание моего разума — безразличие, содержание моей памяти — печаль. Разум, в силу пребывающего в нем безразличия, — безразличен; однако…
— Basta.
Уже шевелились ранние птицы. Вдруг у Альбы родилась мысль:
— Ты проводишь меня домой?
— А у тебя он есть? — спросил Белаква. — Потому что у меня — нет.
Она накрыла его руку своей.
— Проводишь? — повторила она.
— Мне хотелось бы знать… — сказал Студент.
— Я читал в газете, — дружелюбно сказал Законник Шасу, — что моряки красят Эйфелеву башню в желтый цвет и изведут на это никак не меньше сорока тонн желтой краски.
Фрика холодно простилась с ренегатами. Для нее они были ренегаты, ни больше ни меньше. Похоже, она снова собиралась взобраться на помост.
— Быстрей, — сказал Белаква, — пока не началось.
Он встал и выбрался из окружения стульев. Пропустив ее вперед, он вышел из пыточной камеры в холл. За ними ринулась Фрика. Злоба била из нее фонтаном. Заметив, что Альба склонна проявить любезность, он сказал громким, яростным голосом, бояться ему было нечего (потом говорили, что этот крик донесся даже до тугоухих):
— Выйдешь ты, во имя милосердного Господа, из всего этого?
В молчании они доехали до ее дома на такси. Je t'adore a regal…
— Ты могла бы с ним расплатиться? — сказал он, когда они прибыли на место. — Я истратил последние гроши на бутылку.
Она вынула из сумочки деньги, передала ему, и он расплатился с шофером. Они стояли, друг подле друга, на дороге перед калиткой. Дождь перестал.
— Что ж, — произнес он, намереваясь, самое большее, запечатлеть на ее руке целомудренный поцелуй, и, удалившись на своих загубленных ногах, тем и покончить. Но она отстранилась и отперла калитку.
Tire la chevillette, la bobinette cherra.[503]
— Входи, — сказала она, — здесь камин и бутылка.
Он вошел. Она наполнила два бокала и помешала угли кочергой, а потом села, откинувшись на спинку стула, а он сел на пол, повернувшись к ней спиной.
Голос Грока…
И
Снова пошел дождь, и теперь он не прекратится всю ночь, до утра. Опасались, что утро может выглядеть уставшим и что воздух, внезапно разбуженный, с большой неохотой впустит свет дня. Даже для Дублина, где соответствующая времени года погода — скорее исключение, чем правило, то Рождество выдалось необыкновенно дождливым. Лейпцигская проститутка, которой спустя несколько недель Белаква рассказывал, по случаю, о наших декабрьских ливнях, воскликнула: «Himmisacrakriizidirkenjesusmariaundjosefundbliitigeskreuz!»[504]
504
Букв.: «Небосвятойкрестйезусмарияииосифичертитреклятые!» Агглютинация немецких слов и библейских имен. Беккет иронизирует над так называемыми «громовыми словами» из джойсовских «Поминок по Финнегану».