— Ладно, ладно. — Он поспешил исправить положение: — Прошу прощения, извини. Давай не будем об этом.
— Нет, я буду об этом. Что ты вообще хочешь сказать — уезжаешь, чтобы обладать мной? А ты здесь мной не обладаешь? Такое сказать, — взорвалась она, — bist Du verriickt geworden?[33]
— Это говорит маленький поэт, — объяснил он, — не обращай на него внимания.
— Но я буду обращать на него внимание, — застонала она на пороге, да, на мраморном пороге слез. — Никто никогда не говорил мне такого. — Потом удар животом о воду. — Бел, ты меня больше не любишь!
Ну не Божье ли милосердие в том, что утешить их может даже посредственный атлет?
Вена, ждущая своего часа, и ужасный Винервальд, поля, подобные челу спящего, отступающие к темной кромке деревьев, окружили его и обесчеловечили его последние дни. Он более не был отстранен, не был наедине с девушкой, но стал лишь одним из рядовых невидимого гарнизона Хофа и сходил с ума в четырех стенах. Джунгли камня и те, другие джунгли, сжирали игривую дикую жизнь парка точно губка. Ночью он копошился в темной комнате, и с ним были крысы, теперь он был одной из них. Он болел их тревогой, он стенал и метался по комнате. Снаружи громоздились батальоны, тяжелый беспорядок зарослей и камня. Он не покидал пределов Хофа, хотя девушка все еще приходила к нему, невредимая, извне. Он стоял во дворе, обреченный. Хрупкие плотины рассыпались, он утонет, камни и заросли захлестнут его и землю, кошмарная строма деревьев, и листьев, и побегов, и каменных глыб. Он стоял посреди водорослей, подле скорлупки Хофа, выдерживая напор тяжких масс, отцеживая их. Над краем воронки, когда он смотрел вверх, было ночное небо, натянутое точно кожа. Он сумеет взобраться по внутренней стенке, его голова пробьет огромную брешь в тугом небосводе, он поднимется над потопом, в тихую местность, что выше кошмара.
Пока он издавал свои обычные стоны о разных разностях, о любви, искусстве и минеральном Дунсинане, его семья, он рад был это слышать (все равно что далекий дружелюбный собачий лай деревенским вечером), была все такой же, какой он ее оставил, — спокойной, голубоглазой, чистой и благородной. Белый Медведь свирепо отзывался в письмах о «суках и ублюдках» — неделимая фразочка-гантель Б. М., все равно что «истинно и истинно»,[34] свидетельствующая о том, что, вне зависимости от избранного чувствительными любовниками modus vivendi, последний приведет только к разочарованию, к спуску, так сказать, флага, ибо чувственная любовь, по определению, выходит за пределы жизненных интересов. Эту интересную мысль Белаква не преминул записать. Однако по чьему определению? Он предпочитал старую трактовку: Бог, или Дьявол, или страсть разума, или же частично Бог, частично Дьявол, частично страсть. Дефис страсти между Шилли и Шелли, старый мост над рекой. Точно взволнованный купец, он суетливо ходил взад и вперед, настолько озабоченный, что даже не остановился на гребне моста, у Челлини, посмотреть вниз, на королевский ручей.[35] Таков был его modus vivendi, балансирующий между Богом и Дьяволом, Жюстиной и Жюльеттой, в мертвой точке, в безмятежности нейтральной точки, живой мертвец между любовью к Богу и любовью к Дьяволу, зависший, в отсутствие любви, над королевским ручьем, стремительно утекающим на запад. Самоубийцы бросаются с моста, а не с набережной. Меня, продолжает лепетать он, не хотят обидеть, для меня самое главное заключается в отношении: перекладина гантели, молчание между моими глазами, между тобой и мной, все разновидности молчания между тобой и мной. Истинное равновесие мне суждено найти только на верхушке отношения, укоренившегося в нереальных утверждениях, Бог — Дьявол, Мазох — Сад (от этой бородатой парочки он мог бы нас и избавить), Я — Ты, Единица — минус Единица. Я живу на гребне страстного отношения, мертвый для единичности, несуществующий и неодинокий, невосприимчивый к одиночеству, покоящийся над глубоким зеленым срединным потоком, распадающимся на призрачные берега, красное одиночество и лиловое одиночество, красную единичность и лиловую единичность; на вершине арбалета, безразличный к ложной целостности, молчание между моими глазами, между тобой и мной, тело между крыльями.
Ну разве он не развит для своего возраста!
Здесь они убивали лиричные октябрьские дни, подернутые волшебной пеленой света. А там, погруженная в безразличный сон, земля вступала в медленную пору. Мужчина, дюжий мужчина, Немо, если быть точными, остановился на О'Коннелл-бридж и воздел очи к тюльпанам вечера, к зеленым тюльпанам, сиявшим как карбункул, отбрасывавшим свет на баржи Гиннессов. За его спиной серое море изрыгало батальоны ночи, они уже поглощали небо, пропитывали изодранное небо гибельными чернилами. Город накроет капюшоном, сумерки будут изгнаны.
В этот час от Моста, вдоль правой набережной, до самых Парковых ворот все дышало Ронсаром. Волшебство, или Избавление от Любви.[36] На Айленд-бридж — мучительный свет на чердаке у шлюхи. В Чапелизоде, мы отъехали уже довольно далеко, в долгий час, когда тьма заполняет улицы, все есть Гомер. Он блюет, а мы слизываем. Укромные уголки «У Изольды» — великое смятение потных героев, спешащих после хоккейного матча на Килмайнхам опрокинуть пинту вина забвения, или настойки моли,[37] или эля пополам с портером. Он тоже выпьет там стакан-другой, а потом трамвай увезет его назад, и он пойдет в кино, нырнет в утробу горящего на набережной «Гранд-централ»,[38] а оттуда поползет в сторону дома по булыжной мостовой, его сердце — камень.
Будьте уверены: on va demenager… gaz! electricite! salle de bains! ascenseur! vide-ordures! …Ah, que la vie est belle![39]
Он встал в полный рост, он должен был это сделать, и назвал день, и горьким утром вышел, пропустив ее вперед, в стеклянную дверь, и запер ее за ними, и положил ключ в карман, и они направились на вокзал. Она, думалось ему, несказанно красива в грубой твидовой накидке и бледно-зеленой шапочке, сокращавшей окно ее лба до нелепой белой фрамуги. Впереди них бодро вышагивала крепенькая местная девка, его маленькая прачка, везущая в хлипкой ручной тележке его пожитки. Смеральдина-Рима купила билеты, себе — в два конца, ему — в один. Он чувствовал себя все более счастливым — смесь рома и Reisefieber;[40] его потянуло к пухлой маленькой прачке, она так славно покраснела, когда он дал ей чаевые, и помахала рукой, очевидно растрогавшись, вслед отъезжающему поезду. Слезы в его глазах. Смеральдина, неподвижная и молчаливая, заламывала руки, наклонившись к полу, в углу купе. Его охватывало все большее волнение. Он пересел к ней и принялся играть с ямочкой между ее бровями, у основания носа. Он мягко тыкал в нее пожелтевшим ногтем указательного пальца, ногтем, обкусанным так коротко, что, пожалуй, правильнее было бы сказать, он надавливал на ямочку подушечкой пальца, а не ногтем, а еще он надавливал на нее опухшей костяшкой. В школьные годы он всегда хрустел пальцами и так и не избавился от этой привычки. Она сорвала с головы шапочку, она вырвала шапочку с корнем, и та пересекла купе в диагональном полете, ее голова откинулась на его вполне мужественное плечо, правой рукой она обхватила его шею, не обращая внимания на нарывчик, который он всегда носил прямо над воротничком, она завозилась и, быстро перевернувшись, залезла на него.
— Ну же, ну же, — убаюкивал он ее, — ну же, ну же. Nicht kiissen, — говорил он лукаво, — bevor der Zug halt.[41]
Тогда она застонала, пианиссимиссимо и, предполагаем мы с сожалением, хладнокровно. Однако он был так светел и свеж и весел, горя ромом и лихорадкой, что ни о каком утешении не могло быть и речи. Он продержался до Вены, в видениях плавучих льдин и звезд и алмазов и стали и слюды и полевого шпата и заливов и горящих углей и пены, а она лежала на нем, вялая, ей положительно было неудобно, бормоча свои немецкие жалобы: «Dich haben! Ihn haben! Dich haben! Ihn haben!».[42] Они помчались на такси к ювелиру, у которого он купил ей изысканную серебряную пудреницу в форме ракушки, почти плоскую, с насечкой и гравировкой, хрупкую серебряную штучку как раз для дамской сумочки. Очень изящно. Потом — к парикмахеру, купить пудры, столько, чтобы хватило заполнить пудреницу не меньше дюжины раз. Потом — в кафе. Потом на вокзал. Все беспощадное утро они вращались вокруг Стефанскирхе, не смотря по сторонам, переплетенные в поместительном открытом Wagen. В кафе он сбросил последние мешки с балластом и воспарил, он говорил и говорил непрестанно, а она мурлыкала над подарком. Ее глаза перебегали с наручных часов на его пылающее лицо и снова с его пылающего лица на наручные часы, а потом остановились, в экстазе и муке, на подарке. Она была точно птичка, глазки стреляют по сторонам, потом чик-чирик, приглушенный щебет, подобно заклинанию, над подарком. Как птичка и как ребенок, у которого есть яркая и красивая игрушка, и тот, кого можно любить, и Viennese Schokolade с языками взбитых сливок. Вокзальная суета оказалась вполне сносной, умеренно неприятной, подобно увертюре. Для него, освещенного ромом и лихорадкой и эротико-мистическим французским скорым поездом, который на ее здравый вкус показался тошнотворным, не было в мире ничего более естественного, чем хладнокровно пережить акт разлуки, каковой человеку, скажем, склада Малларме, храбрецу и viveur,[43] причинил бы боль столь чудовищную, что на стеклах его очков собралась бы лазурная влага. Смеральдина с замечательным старанием закусила губу и тщилась выглядеть стойкой девушкой, пока проводники не перестали выкрикивать: «Platznehmen».[44] Тогда по щекам быстро заструились слезы. Поезд содрогнулся от икоты. Отлетел бледно-зеленый шлем…
39
Можно съехать… газ! электричество! ванная! лифт! мусоропровод! …Ах, как прекрасна жизнь! (фр.)