Зоргер, на которого иногда находило желание заняться чем-нибудь съестным, принялся готовить ужин не только для себя, но и для друга, и для индианки. Потом они все трое сидели за столом и играли в карты из новой, еще пахнущей краской колоды, которую женщина принесла с собою в качестве прощального подарка. Картинки изображали ворон, орлов, волков и лис, а на джокере все эти звери образовывали круг, в центре которого помещалось лицо индейца.
В доме с высокой крышей имелась люстра с тонкими продолговатыми стеклянными висюльками, отбрасывавшими свет на карты в руках игроков, каждый из которых всматривался в свой мирно поблескивающий веер. Двери во все комьаты стояли открытыми, даже дверь в фотолабораторию на чердаке, и во всем доме горел свет. Кошка с застывшим взглядом сидела на собранном чемодане Зоргера, подрагивая ушами и время от времени шевеля хвостом, который перемещался то влево, то вправо, потом она выпустила когти, которые теперь стали похожи на человеческие ногти, улеглась, подобрав под себя передние лапы, и наконец заснула.
У Лауффера блестел подбородок. На нем была шелковая рубашка и черный бархатный жилет с золочеными пуговицами, шелк на рукавах, перехваченных сверху тесемками, пузырился; впервые за все время он надел привезенные из Европы туфли, в которых до сих пор жили только обувные распорки. Он выстриг волосинки, торчавшие из носа и сидел теперь весь принаряженный, неспешно всякий раз выкладывая карты, а не бросая их на стол. Выигрывая, он радовался, впрочем без злорадства, проигрывая – сохранял мрачное достоинство. И это внутреннее самообладание и внешнее великолепие делали его совершенно неподражаемым.
Именно индианка, хотя они сидели за столом, у которого не было ни начала, ни конца, была как будто бы той точкой, откуда начинался круг. Она сидела не справа и не слева от мужчин, это они сидели по обе стороны от нее, и с нее все начиналось. Ее движения во время игры напоминали те движения, которыми она выдавала лекарства на работе: легкое, проворное, непрерывное, многорукое отдавание (при этом сбор причитающегося ей от каждого выглядел как сбор своеобразной дани благодарности). Она так накрасилась и так не поскупилась на украшения (на шее – амулет из нефрита), что перестала выглядеть как индианка, а превратилась в темную опасную машину в сияющем человеческом облике, и, стоило ей опустить свои человеческие глаза, чтобы взглянуть на карту, из пустых, опущенных век с черной окаемкой уже глядели глаза машины, пристально следившей за пространством.
«Да» (и это одно-единственное слово означало, что Зоргер наконец принял на себя то обязательство, которое до сих пор существовало только в виде неоформленной мысли): в какие-то моменты Лауффер и в самом деле был ему другом, и как ловко он сумел сойтись с этой женщиной, соединив свое и ее настоящее, чертовски настоящее тело, – но какая наглость с его стороны, единственного, кто нынче снова уезжает, со стороны «чужака» (название какой-нибудь поганки), навязываться этой парочке, ведя себя как «друг» или «возлюбленный».
Зоргер не то чтобы предвидел этот союз, нет, он был у него сейчас, перед глазами, почти что законченная любовная пара: великолепный исследователь и божественная бестия.
Никто не спросил, отчего он смеется: они сами знали отчего. И уже в следующее мгновение Зоргер, продолжавший как ни в чем не бывало дальше свою игру, уже оказался перенесенным в самую гущу действия, разворачивающегося в глубине времен: посреди реки располагался узкий островок, слегка выступавший над водой, его особенностью было то, что в самом центре тут образовалось небольшое, почти что правильное, полусферическое углубление, из которого выглядывал густой и мрачный хвойный лес, хотя во всех других местах он был довольно редким. Быть может, этот котлован сформировался из подземной пустоты, в которую Зоргер – еще секунду назад видевший своих партнеров по игре прямо перед собою, а теперь едва достававший до них взглядом, потому что они вдруг отчетливо переместились к самой верхней границе верхнего поля зрения – соскользнул в мгновение ока как будто бы стремительно, но все же плавно, как во сне. И вот уже перед ним сплошной мох котлована, а за деревьями потягиваются темные медведи.
У Зоргера было ощущение, что он после пережитого триумфа оказался на улице. Свет из окон освещал его перемещения, снаружи больше не было ни огонька, ни звездочки на небе. Сначала он еще какое-то время видел, как те двое продолжают сидеть за столом, но потом ветки кустарника заслонили собою все удаляющийся светлый четырехугольник, постепенно прорастая в него, как будто кто-то замазывал окошко грязью. «Забудьте меня, пожалуйста». Он мало что видел перед собою – только по временам светлые очертания какого-нибудь камня, – так что ему приходилось продвигаться на ощупь, он шел расставив локти и проверяя каждый шаг. Не слышно даже плеска воды, только изредка тихое поскребывание.
Потом уже ничего не было видно в черноте; больше никаких картинок наконец. Все эти плоскости, выделяющиеся на фоне друг друга, независимо от их цвета (ведь бывает, кажется, «свадебный цвет»?), на какое-то мгновение напомнили ему мертвых, словно у него перед глазами были угаснувшие лица. Теперь он видел, где в этой кромешной тьме проходит река: густой антрацит на более блеклом черном фоне, и эти формы, как говорил один глубоко почитаемый им художник, были теперь его «исполнителями», но без «его застенчивости» и без «его стыдливости», и потому производили впечатление «его живых творений».
По науке Зоргер должен был бы, согласно общим правилам, сначала произвести стандартное описание рабочей местности, а исчерпав все специальные методы, перейти к последнему, который отличался от всех прочих и назывался «созерцание»; подобное «собирательное смотрение» производилось в условиях арктической ночи, разворачивающейся как черное на черном, и допускало некоторую спонтанность, не требовавшую при этом обычной трезвости мысли: спокойствие иного рода было в данном случае для него определяющим (он в самом деле чувствовал и центр, и глубину), и этот внутренний покой тут же изливался из него, он жег огнем ладони, выгибал стопу, заставлял почувствовать собственные зубы и превращал его всего в некое тело, которое стало органом всех чувств и было все обращено вовне: и на того, кто созерцал самого себя в сгущающихся полосках темноты, наваливался тот самый выражаемый одним-единственным словом «прекрасный» покой дикаря.
Двигаясь во мраке, он, будучи способным не только поворачивать голову, но и свободно вращаться вокруг собственной оси, направляя по своему усмотрению плечи, бедра, – он вдруг понял, что его жизни будет угрожать опасность. Он еще не видел самой опасности, но чувствовал ее; он не мог сам обнаружить ее, она была неизбежной; и он предчувствовал уже это неизбежное одиночество и непрерываемое удаление; и все эти предчувствия переплелись между собою, не складываясь, однако, в ясное, отчетливое предощущение, и вылились в одно-единственное и головокружительное чувство, будто бы он вот именно сейчас оторвался ото всех своих любимых и дорогих и никогда уже не сможет к ним вернуться, и, опьяненный этим чувством, что он навеки останется один, ликуя, он воскликнул:
– Никто не знает, где я нахожусь. Никто не знает, где я нахожусь!
(И на какое-то мгновение вдруг выглянула луна, которая была встречена фырчанием.)
Рядом с ним в потемках раздался какой-то всхлип, словно заплакал потерявшийся ребенок. Или захрапел какой-то крупный зверь?
Оказалось, что это просто откашлялся какой-то человек, который стоял довольно близко, но все же явно вне пределов досягаемости, демонстрируя тем самым безобидность своих намерений; и вот между двумя фигурами, невидимыми друг другу, завязался разговор:
– Привет, чужеземец. Как самочувствие нынче вечером?
Зоргер:
– Спасибо, превосходно. А как у вас дела? Собеседник:
– Короткая осень. Run out of fuel.
Зоргер:
– Вон там внизу, у реки, это не дрова лежат?
Собеседник:
– Хорошая река. Хорошее лето. Долгая зима. Быть может, ссудите мне квотер? (Рука, такая же теплая, как у него, взяла монетку.)